Катулл по-русски

Корш Ф. Римская элегия и романтизм

Источник: Корш Ф. Е. Римская элегия и романтизм. М., Университетская типография, 1899.


Ф. Корш

Римская элегия и романтизм

Из речи и отчета Императорского Московского университета за 1898.

[с. 1]

Римская элегия и романтизм

Изо всех чувств, которыми волнуется человеческое сердце, первое место в поэзии принадлежит, к чести человека, чувству любви — не в узком смысле этого слова, ограничивающем соответственное понятие отношениями между двумя полами, а в значении обширном, совмещающем в себе разнообразный направления той потребности нашей души, которым не позволяют ей замкнуться в самой себе, тратя исключительно на себя все свои силы и способности. Это неудержимое стремление сердца к пополнению своей жизни приобщением себя к другому существу, непременно высшему, хотя – бы только в представлении любящего, — существу, мысль о котором вызывает к действию лучшие стороны нашей духовной природы, или к целому роду существ, олицетворяющих для нас идею, — это высокое, бескорыстное стремление, свойственное душе человека в такой же степени, как голод и жажда его телу, нашла себе и выражение и объяснение в двустишии немецкого поэта — философа ХVII в., Фридриха фон Логау:

Судьба сердец и жерновов — весь век ходить кругами;
Помола нет — и вот они себя же мелют сами1.

[c. 2]

И сердце ищет себе помола, — ищет предмета, на котором его деятельность могла бы сосредоточиться, упорядочиться и привести духовный мир личности в нормальное состояние, восстановив равновесие между его отправлениями. Правда, любовь человека далеко не всегда является в таком чистом, возвышенном виде: к стремлению души часто присоединяет свой голос тело, да и душа личности в сознании своей особности склонна к себялюбию. Влияние тела, даже если оно и не преобладает, видоизменяет любовь согласно с различными темпераментами, придавая ей оттенки страстности, унылости, нежности и т. д. Любовь человека, как существа сложного, и не может исчерпываться одним определением. Она тем проще, чем отвлеченнее, т.е. чем ее предмет шире или недосягаемее и потому менее доступен воображению, — той способности, которая приближает к нам далекое на такое сравнительно ничтожное расстояние, что все настойчивее заявляет в нас о себе жажда обладания, по возможности полного, удовлетворяющего все стороны нашего существа. Предмета, на который воображение сумело закинуть свою петлю, будь он хоть идея, лишенная всякой конкретности, немедленно так или иначе воплощается и в душе воображающего делить участь предметов осязательных. Эта способность фантастического втягивания желаемого в обиход своей жизни наблюдается особенно у людей, преданных своей мечте до нарушения равновесия своего организма духовного и телесного в пользу первого, а помимо этого условия составляет удел тех избранных, которых воображение отличается от воображения обыкновенных смертных такою пластичностью, что представляющиеся им образы обладают всеми свойствами существующего в действительности,

[с. 3]

однако с нею не смешиваясь и не подавляя деятельности их ума. Мечтатель-галлюцинатор подчиняется своим грезам, художник держит их в своей власти и потому может воспроизвести их средствами своего искусства. Между мечтателями и поэтами, как и между любыми двумя однородными явлениями, есть много переходных звеньев, но несомненно то, что и самые отчаянные мистики между поэтами, если они в самом деле поэты, умеют подчинять свои грезы мыслительной силе, по крайней мере, настолько, что могут их выразить более или менее определенными образами. Потому-то памятниками любви являются искусства, изображающие человека с его физической или духовной стороны, преимущественно поэзия, которая обращается непосредственно к разуму и лишь через него вводит нас в тайны чужого чувства.

Изучая поэзию разных народов и разных времен, мы замечаем, что любовь не всегда и не везде была одинакова: изменялись и ее объем и характер, да и самое место, занимаемое ею в жизни, бывало различно. Так в древности она далеко не играла тон роли, которую предоставили ей среднее века, у Персов она была не такова, как у Арабов и т.д. Но исторический обзор проявлений этого общечеловеческого чувства в отношении к различными объектам есть задача будущего. Мы ограничимся одним племенем, Римлянами, и одной эпохой, первым веком до Р.X., когда в Риме появилась эротическая поэзия, и еще внутри этих пределов займемся изучением именно тех поэтов, которые вдохновлялись преимущественно любовью в общепринятом смысле этого слова. Таковы были Катулл, Тибулл и Проперций, составляющие как бы триумвират в Trionfo

[с. 4]

d’ Amore Петрарки (IV 22—24), в воображении любителей римской литературы и в изданиях, в которых до последнего времени их разлучала только обширность комментария какого-нибудь ученого к одному из них. Эти три поэта объединяются именем элегиков, которое разделяет с ними Овидий; но он писал не одни эротические стихотворения и, что важнее, отличается от других элегиков очевидной вымышленностью отношений, воспеваемых в его Amores. Правда, и Катулл не исключительно эротик и еще менее элегик (в древнем значении этого слова), но среди римских и вообще древних певцов любви он занимает выдающееся и, как увидим ниже, особое место.

Римская элегия примыкает по своему происхождению к александрийской, которая в свою очередь возникла из подражания древнейшим образцам, преимущественно Антимаху из Колофона, жившему в V в. до Р. X., отчасти Мимнерму оттуда же, современнику Солона. Кроме того на эротическую элегию Греков вообще, вероятно, имели известное влияние некоторые чистые лирики, особенно Сапфо. Но, к сожалению, почти все эти произведения пропали, почему в своих суждениях о любви у Греков мы должны быть осторожны. Впрочем, насколько возможно судить по сохранившимся остаткам греческой любовной поэзии, любовь эпохи процветания лирики среди малоазиатских и островных Греков была невысокого полета: хотя напр. в стихах Сапфо в самом деле еще дышит любовь и жива страсть, вложенным в них, как говорить Гораций2, но за этой жгучестью  

[c. 5]

чувства не замечается ничего идеального. Да. и самую; эту страстность оценить надлежащими образом лишь такой читатель, который привык переводить не только слова и даже не только мысли, но и скрытые за ними ощущения на язык своих ощущений,  а человек непосвященный, если и не найдет эту поэзию холодной, то легко может обвинить ее в сухости и поставить внушившее стихи чувство значительно ниже в нравственном отношении, чем надлежит по смыслу, который автор имеет в виду. Вот для, образца, в переводе, приноровленном к современным вкусам, но отчасти все-таки, может быть, чрезмерно близком, стихотворение Сапфо, переведенное и Катуллом (чем и оправдывается помещение этой оды здесь):

По мне, тот не смертный, а бог безмятежный,
Кто может спокойно сидеть пред тобой
И слушать твой голос пленительно-нежный
И смех восхитительный твой.

От этого счастья в предвиденье муки
Мне душу теснит уж испытанный страх.
Едва лишь увижу тебя я, как звуки..
В моих замирают устах,

Язык мой немеет, в крови моей пышут
Бегучими искрами струйки огня,
В глазах лишь потемки, и уши не слышать,
Немолчным прибоем звеня:

Сбегают дождем с меня пота росинки,
И трепет холодный по членам идет:
Бледней становлюсь я насохшей былинки.
И чую уж смерти полет.

Как ни обеляй Сапфо Виламовиц фон Мёллендорф, один из лучших филологов нашего времени, трудно найти в этих стихах чувство, хоть сколько-нибудь возвышенное;

[c. 6]

но с другой стороны нельзя не признать живости изображаемой ими картины. Впрочем к любви в древнейшей поэзии Греков мы возвратимся ниже. Об элегиях Антимаха и Александрийцев мы знаем почта одно то, что они были начинены всякой ученостью, особенно мифологической, а в общем приходится составлять себе о них понятие по римским подражаниям, близость которых к образцам мы не можем проверить. Александрийские элегики, как Филет, Каллимах, Эвфорион, были ученые и притом придворные эпохи упадка. По : этим данным мы в праве предполагать, что их любовные стихотворения отличались искусственностью (что мы и знаем), выхолощенностью и сентиментальностью. На сколько искренни были воспетые ими привязанности, и на сколько тепло они были воспеты, нам неизвестно; но из того, что такие серьезные и уважаемые люди усердно предавались этому роду поэзии, естественно заключить, что на такая стихотворения, а следовательно — и на соответствующая им чувства в тогдашней Александрии была мода. Недаром в тех же кругах развилась идиллия — правда, не такая чувствительная, как у госпожи Дезульер, Геснера или Карамзина, но все же показывающая стремление к простым чувствам в противоположность высокоторжественным: и у нас идиллия появилась о  бок с сентиментализмом, а во Франции одновременно с «эклогой» пользовались больной популярностью чувствительные романы с действующими лицами из древней истории — затея прямо в александрийском вкусе.

Во второй половине I в. до Р. X. мы находим идиллию и в Италии, где Вергилий начал свое поэтическое поприще подражаниями Феокриту. Но александрийское

[с. 7 ]

направление обнаружилось в Риме еще раньше, особенно среди того кружка молодежи, которому Цицерон давал презрительную кличку «певцов Эвфориона». Цицерон и сам был не чужд влиянию Александрийцев, но из них он уважал поэта-астронома Арата, которого и переводил в молодости, не унижая своей римской важности легкомысленными любовными стишками, тогда как в программе занятий упомянутого кружка именно этому роду поэзии было отведено видное место. Вражда Цицерона к новому направленно была тем сильнее, что в то время, давно оставив Арата, он, как приверженец старины, превозносил прежних поэтов, в особенности Энния, а «певцы Эвфориона» не чувствовали к ним никакого почтения, Почему Цицерон и эти юноши так резко расходились во вкусах, легко понять: последние, будучи лет на двадцать моложе его, принадлежали уже к другому поколению, а эта разница, никогда не лишенная значения, оказывается особенно сильна в такие критические эпохи, как та, которую переживало тогда Римское государство.

В древнем Риме женщина пользовалась несомненным почетом, но только как мать семейства и домохозяйка, а не сама по себе, не просто как носительница известных качеств, чуждых, но привлекательных мужчине. Согласно с таким взглядом она резко появлялась в мужском обществе, и об ухаживании за благородной девушкой или женщиной не могло быть и речи. Но уже во второй четверти I в. до Р. X., отчасти в следствии общего разложения старинного римского быта, отчасти под влиянием греческих понятий и нравов, также распущенных, по пленительных своим изяществом и утонченностью, женщины высших слоев

[с. 8]

римского общества, не довольствуясь прежним своим положением, почетным, но скромным, стали все более стремиться к блестящей роли в свете, среди мужчин, опередивших их, как и следовало ожидать, в превращении из суровых потомков Ромула в любезных и франтоватых подражателей греческим образцам времен упадка. И вот к тому времени, когда Катулл, едва переступив предел отроческого возраста, прибыл из своего родного города, Вероны, в Рим, в великосветских кругах столицы собирали кругом себя поклонников такие дамы, как описанная Саллюстием Семпрония3, знакомая с греческой и латинской литературой, умеющая играть на лире и, что уж совсем не соответствовало римским понятиям о приличии, искусная в танцах более, «чем нужно порядочной женщине»4, и сверх того обладающая многими другими искусствами, служащими удовлетворению потребностей роскошного образа жизни5. К этим приманкам, так сказать, благоприобретенным, присоединились и прирожденные — красивая наружность и разнообразным способности: она умела сочинять стихи, вести шутливую беседу, говорить, смотря по надобности, скромно или в соблазнительном тоне и даже в бесстыдно вызывающем, и «вообще в ней было много остроумия и много привлекательной живости ума»6. В том же роде, хотя, по видимому, менее даровита, была возлюбленная, а потом жена Катилины, Аврелия Орестилла, в которой, как выражается Саллюстий, путный человек не признавал никогда никакого достоинства

[с. 9]

кроме красоты7. Достойной соперницей Семпронии как в прелестях, так и в безнравственности была Клодия,сестра знаменитого, хоть и не с выгодной стороны, плебейского трибуна Клодия, жена родовитого и заслуженного Квинта Метелла Целера, почтенного государственного деятеля, впрочем скучного на взгляд не только молодой и бойкой красавицы, но и степенного и уже далеко юного Цицерона, который свое впечатление: от бесед с супругом «волоокой» (βοωπις), как он величает Клодию8, увековечил выражением «чистая пустыня»9. Было время, когда Лукреция не могла пережить своего невольного позора, и когда Билия, жена Дуилия, не обращала внимания на неприятный запах изо рта славного адмирала, потому что считала это свойство своего супруга неотъемлемым достоянием всех мужчин; и вдруг (хоть на самом деле, конечно, не вдруг) на месте этих образцовых жен мы находим великосветских львиц, которые не только хорошо знают, что слабости их мужей совсем не обязательны другим мужчинам, и в том, что прежде считалось несмываемым позором, видят простое развлечение, но и вмешиваются в политические интриги. Из под прежнего почти безразличного типа матроны быстро и решительно выглянула личность. Случилось это в Риме, к сожалению, в такую эпоху, когда индивидуализация должна была вызвать на свете по большей части не лучшие свойства человеческой природы; но личность, если она состоит не из одних отталкивающих черт (что впрочем

[с. 10]

встречается гораздо чаще в старинных романах, чем в действительности), действует несравненно обаятельнее, чем расплывчатая, неопределимая, плохо запоминаемая фигура «одного из многих», будь даже эти многие все, как на подборе, писаные красавцы и двуногие добродетели. Да, в последние годы республики почва для эротической поэзии в Риме бесспорно была налицо.

Катулл, попав по проезде в Рим в кружок светских молодых людей, скоро очутился в той изящной и одуряющей сфере, в которой блистали более или менее знатные очаровательницы. Здесь он встретил ту, которая скоро заставила его забыть все прежние увлечения и беззаботную жизнь так называемой золотой (вернее: золоченой) молодежи. Женщину, внушившую ему ту любовь, которая обессмертила их обоих, он называет в своих стихотворениях Лезбией, но. но свидетельству Апулея, подлинное имя ее было Клодия.. Этого имени, упоминания ее недалекого мужа, также Целия и Лезбия, т. е., очевидно, Клодия, времени, в которое жила Лезбия, и ее образа жизни довольно для того, чтобы отождествить ее с названной выше Клодией, известной из переписки Цицерона и еще более — из его речи в защиту Целия, одного из многих ее возлюбленных, а потом врагов, как отчасти и сам Катулл. Клодия была значительно старше Катулла, по еще более превосходила его опытностью. Весьма вероятно, что обаянием своей красоты, образования, остроумия, находчивости, изящных манер и тонкого кокетства она сразу заполонила сердце наивного юноши, не видавшего в своей Вероне такой неотразимо прелестной женщины. Благодаря необыкновенной искренности Катулла, составляющей одну из привлекательнейших черт его поэзии, мы могли бы

[c. 11]

проследить историю его любви почти шаг за шагом,. если бы героиня ее не изменяла ему часто и после каждой измены, о которой ему удавалось узнавать, не умела в течение долгого времени приобретать снова его расположение до нового доказательства своего непостоянства: понятно, что трудно восстановить последовательность этих нарушений верности с одной стороны и выражений горя и потом отчаяния и разочарования с другой10

Рая блаженство, смертельная скорбь11,

как говорит Гёте, — все эти переходы отразились в поэзии Катулла с удивительной яркостью. Ряд его стихотворений к предмету его поклонения, тогда еще казавшемуся недосягаемыми, открылся, вероятно, переложением той оды Сапфо, посильный перевод которой представлен выше. Может быть, в связи с источником этого первого обращения Катулла к Клодии состоят и придуманный им для нее псевдоним Lesbia (Лезбиянка, каковой была и Сапфо), которым он воспользовался уже в этом переводе, переделав стихи

Едва лишь увижу тебя я, как звуки
В моих замирают устах

таким образом:

Тебя лишь увижу, о Лезбия,


[c. 12]

и т. д. Кроме того последняя строфа подлинника заменена следующей, которая в этой связи так неожиданна, что кажется  некоторыми толкователями отрывком какого-нибудь другого стихотворения:

Покой — вот, Катулл, твоей скуки разгадка;
Покою ты предан, не зная границ;
Покой был и древле причиной упадка
Царей и цветущих столиц.

Этот перевод мог возникнуть, еще тогда, когда Катулл видал свою Лезбию только у общих знакомых. Но вот стихотворение, которое свидетельствуете о томи, что Катулл уже сталь посещать Лезбию в качестве робкого, но восторженного гостя, которому всякая мелочь в обстановке хозяйки представляется очаровательною:

2.

Воробей, моей милой забава,
Как играть она любит с тобой!
К груди жмет и свой пальчик лукаво
Предает, вызывая на бой.

Этой шуткой предмет моей муки,
Словно грезу в душе затаив,
Гонит приступ тоски или скуки
Иль – как знать? – не любви ли порыв?

О, когда бы мне было возможно,
Как она, развлекаясь тобой,
В это сердце, что бьется тревожно,
Возвращать хоть на время покой!

Это подозрение Катулла было справедливо в том смысле, что он сталь не безразличен для своей очаровательницы: она обратила на него внимание, как на поклонника, заслуживающего большей близости, — той

[с. 13]

близости, которой она удостаивала многих и многих. Этой дополнительной подробности ослепленный Катулл в то время не знал или, вернее, не хотел знать, так как немыслимо, чтобы товарищи, познакомившее его с Клодией, не сообщили ему ничего об ее похождениях, хотя при жизни мужа она едва ли могла вести себя так свободно, как впоследствии. Было ли стихотворение к воробью своевременно поднесено той, которая косвенно его внушила, можно сомневаться; но едва ли допустимо такое сомнение относительно следующего, в котором Катулл оплакивает кончину этой птички:

3.

Плачьте, боги игривых затей!
Плачьте, люди любезного нрава!
Умер милой моей воробей,
Воробей, моей милой забава,

Пуще глаза быль дорог ей он.
Да такие и водятся редко:
К госпоже своей был приучен
Он, как к матери дочь-малолетка;

С ее рук не сходил никогда,
Жил свой век на пространстве к ней близком,
Там и прыгал туда и сюда,
Лишь хозяйку приветствуя писком.

И вот он-то теперь наугад
Сквозь потемки ведет осторожно
К той юдоли, откуда назад,
Говорят, уж придти невозможно.

Великих зол я желаю тебе
Злая тьма гробового предела!
Все, что мило, ты тащишь к себе,
Что за птичку ты милую съела!

Ах ты, бедненький мой воробей!
Моей милой с тобой незадача.
Потому-то и глазки у ней
Покраснели, распухли от плача.

[с. 14]

Первое подтверждение своей надежды на взаимность Катулл нашел в известном признаке, который как будто говорит о враждебности, однако может испугать разве уж совсем юного и неопытного ухаживателя:

92.

Меня порочит Лезбия всечасно
И речи все ее мной заняты сполна;
Так пусть я пропаду напрасно,
Когда в меня она не влюблена.

Как это знать? Да по себе мне ясно:
Своими узами я вечно возмущен,
Но пусть я пропаду напрасно,
Когда в нее и сам я не влюблен.

То же, но, вероятно, уже с расчетом, Лезбия делала и при своем недальновидном супруге:

83.

При муже Лезбия ретиво
Меня бранит со всех сторон,
И мой болван самолюбивый
Тем бесконечно восхищен.

Осел, не разумеешь дела:
Будь ею точно я забыть,
Она бы сердцем не болела;
А если колет и язвит,

Меня не только не забыла,
Но, в чем опасность посильней,
Она кипит, и гнева сила
Молчать не позволяет ей.

Это было, очевидно, в 61 г., когда муж Клодии, отбыв срок своего проконсульства в Цизальпинской Галлии, вернулся в Рим. К более раннему времени отнести это стихотворение нельзя, потому что в 63 г., когда

[с. 15]

Метелл, будучи претором, находился в Риме, обнаружился заговор Катилины, на который, несмотря на произведенный им переполох, особенно в столице, у Катулла нет нигде ни малейшего намека, из чего можно заключить, что Катулл приехал в Рим не ранее 62 г.12  Но и позже он не мог говорить о муже Лезбии, как о живом, потому что Метелл умер в том же 61 г. Разумеется, присутствие мужа должно было несколько замедлить полное сближение Лезбии с Катуллом. Но при тогдашних нравах и при дружбе Катулла с богатыми молодыми аристократами скоро найдено было средство к устранению этой помехи: один из этих приятелей познакомил  его с неким Аллием Манлием (можете быть, из ветви Торкватов), а этот новый приятель открыл ему собственный дом для свиданий с возлюбленной. За эту услугу Катулл отблагодарил его стихотворением, которое будете приведено ниже.

Для Катулла настали дни безграничного упоения.

5.

Будем, Лезбия, жить, пока живы,
И любить, пока любит душа;
Старых сплетников ропот брюзгливый
Пусть не стоит для нас ни гроша.

Солнце сядет чредой неизменной
И вернется, как было, точь-в-точь;
Нас, лишь свет наш померкнет мгновенный,
Ждет одна непробудная ночь.

Дай лобзаний мне тысячу сразу
И к ним сотню и тысячу вновь,
Сто еще, и к другому заказу
Вновь настолько же губки готовь.

И как тысяч накопится много,
Счет собьем, чтоб забыть нам итог,
Чтоб завистник не вычислил строго
Всех лобзаний и сглазить не смог.

[с. 16]

Это приятное препровождение времени, быть может, нисколько прискучившее многоопытной Лезбии, но и шестнадцать столетий спустя внушившее Голландцу Яну Эффертсу (Iohannes Secundus) целый сборника «Поцелуев» (Basia), вдохновило Катулла еще к одному .стихотворению, в котором даже александрийские прикрасы не подавили ни восторженного увлечения, ни игривого остроумия Катулла:

7.

Хочешь, Лезбия, знать ты, наверно,
Сколько нужно лобзаний твоих,
Чтобы я не просил их безмерно
И, с излишком довольный, притих?

Как песок неисчетны крупицы,
Сплошь усеявшие Ливии край
По соседству Киренской границы,
Где на сильфий всегда урожай13,

Меж святилищем в знойной пустыне,
Где Юпитер судьбу говорит,14
И меж зданием, равным святыне,
Древний Батт, под которым зарыт.15

Или сколько в безмолвии ночи
Ярких звезд по дороге своей
Устремляют бессмертные очи
На любовные тайны людей,

Столько жаждет Катулл ненасытный
Обменять поцелуев с тобой,
Чтобы счесть их не мог любопытный
И смутить наговорами злой.

[с. 17]

По смерти мужа красавица, которой тогда было лет 30 с небольшим, очутилась на воле. Если верно предположение некоторых толкователей, что в послании к Фабуллу, одному из ближайших друзей поэта, не названная но имени возлюбленная есть та же Лезбия, она так мало стеснялась общественным мнением, что вместе с Катуллом принимала его приятелей.

13.

Отобедать можешь ты прекрасно
У меня, Фабулл, на этих днях,
Если чтишь богов ты не напрасно;
Лишь с собой на свой ты должен страх

Взять обед обильный и отборный,
Прихватив девицу помилей
И вина и хохот непритворный,
Ум и соль игривую речей.

Если ты, я повторяю ясно,
Принесешь все это, мой дружок,
Пообедать можешь ты прекрасно.
Твоего Катулла кошелек,

Если полон, то лишь паутиной.
А за то здесь ждет тебя привет
Без затей, с любовью лишь единой,
Иль еще приятнейший предмет,

Дар изящный, чудо меж дарами:
Ту помаду здесь получишь ты,
Что моей зазнобе дали сами
Божества любви и красоты.

И когда ноздрями ты потянешь
Этот запах олимпийских роз,
Умолять богов, Фабулл, ты станешь:
«О, я весь да обращуся в нос!».

[с. 18]

Катулл, полагавший красоту не в одной правильности черт и внушительности фигуры, до такой степени восхищался гармоническим соединение разнообразных прелестей в Лезбии, что ему казалось досадным признание другой женщины красавицей. Таковою считалась какая-то Квинтия, — и вот он восстает против этой оценки:

86.

У многих Квинтия красавицей слывет.
По мне — она бела, пряма, большого роста;
Отдельных этих в ней красот
Не отвергаю я; но выразить так просто
Словцом «красавица» ей общий приговор
Я не могу: напрасно ищет взор
Во всем ее обширном теле
Хоть капли грации, хоть искры огонька.
Вот Лезбия — та в самом деле
Красавица: из одного куска
Как бы изваян весь сей образ несравненный,
И, вся изящества полна,
Она все прелести красавиц всей вселенной
Себе усвоила одна.16

[с. 19]

Другой такой же случай был в Вероне, куда, по-видимому, около того же времени Катуллу пришлось отлучиться из Рима. И здесь были свои львицы, вызывавшие восторги провинциалов. Одну из них, возлюбленную начальника инженерной части (praefectus fabrum) при Цезаре, известного расточителя, Мамурры из города Формий (Formiae), кто-то, очевидно, из бывавших в Риме, прямо сравнивал с Лезбией. Хотя Катулл вдали от предмета своей любви, судя по стихотворению 41, сам был не прочь добиться милостей этой девицы, однако на такое дерзновенное сопоставление ответил язвительной эпиграммой:

43.

Деве-красотке поклон мой покорный,
Нос у которой не мал, не казист,
Ножки не стройны, а глазки не черны,
Пальцы не длинны, а ротик не чист,

Речь, если правду сказать, не робея,
Тоже не самая прелесть и сласть.
Здравствовать, дева, желаю тебе я,
Мота Формийского нежная страсть!

Ты ль красота, о которой так ложно
Голос провинции суд свой изрек?
С Лезбией спорить тебе ли возможно?
Что за безвкусный, бессмысленный век!

Смерть мужа подала Лезбии и Катуллу повод к мечтам о браке, но, несмотря на ее уверения в любви, он начинал уже подозревать, что на ее слова полагаться опасно.

[с. 20]

70.

Мне говорит моя подруга,
Что я всех более ей мил,
Хотя бы прав ее супруга
Себе Юпитер сам просил.

Но что любовникам кипучим
Твердят подруги в тишине,
На ветерке пиши летучем
И на несущейся волне.

И точно, в ее отношениях к нему стала все более ощущаться холодность, н наконец дело дошло до того, что она совсем отвернулась от своего обожателя. Катулл впал в глубокое уныние, но чувство собственного достоинства заставило его прикинуться равнодушными.

8.

Бедняк Катулл, не тешь себя мечтой напрасной:
Что было, то прошло, и грусть о том – тщета.
Сиял в белые дни тебе луч солнца ясный,
Когда ты хаживал, куда водила та,

Которой ни одна не будет мне дороже.
Там было множество нам памятных проказ,
Желанных для тебя, ей не противных тоже.
Да, солнца луч тогда сиял тебе не раз.

Теперь она не та; и ты будь равнодушен:
Беглянку не лови, невзгоду бодро встреть,
Крепися и терпи, лишь разуму послушен.
Прощай же, милая: Катулл готов терпеть:

Искать тебя и звать не станет против воли.
А ты почувствуешь, как горько жить одной.
Злодейка, берегись: какой дождешься доли?
Кто подойдет к тебе? пленится кто тобой?

Кого полюбишь ты? чьей будешь слыть отныне?
Кого лобзать? кому уста кусать порой?
А ты, Катулл, терпи, не уступай кручине.

[с. 21]

С этим грустным стихотворением состоит, по-видимому, в связи другое, сатирическое: оба не только написаны тем же размером (что само по себе ничего не доказывает), но и содержит в себе почти дословно повторенное заверение, что Катулл любил Лезбию так, как никого не полюбить. Кроме того — как в том, так и в другом стихотворении Лезбия не названа по имени, на что была, вероятно, причина, одна и та же в обоих случаях. Но так как отношение первого из них к Лезбии несомненно, во втором должна разуметься она же. Здесь Катулл выступает против своих соперников, и, должно быть, уже не в первый раз, если то, что он говорит о войнах, веденных им за Лезбию, следует понимать в этом смысле. В числе любезников, заслуживших благосклонность Лезбии, был некто Эгнатий, Испанец из племени Кельтиберов, глупый и самодовольный, но с наружностью, в известном смысле, интересной. В особом стихотворении (39), написанном (что уже едва ли случайно) тем же размером, ревнивый поэт жестоко смеется над Эгнатием за его вечную улыбку, посредством которой он выставляет на показ белизну своих зубов, изобличающую усердное употребление кельтиберской eau dentifrice, столько же общедоступной, сколько неаппетитной. Тот же блестящий (по крайней мере, зубами) молодой человек является и в упомянутой выше сатирической выходке, но уже не один, а со своими товарищами по какому-то обществу или клубу, собиравшемуся в гостинице на Священной улице, у девятого столба от Диоскуров, т. е. их изваяния или храма.

[с. 22]

37.

Вы, гости кабака, известного развратом
(От братьев в колпачках дверь при столбе девятом)!
По вашему, лишь вы мужских достойны прав,
Все женщины живут для ваших лишь забав,
А прочих за козлов считаете смердящих?
Иль оттого, что вас, вплотную там сидящих,
Сто, двести олухов, вы думаете так,
Что побоюсь задеть я двести вдруг сидяк?
Но знайте: я готовь и стену всю у входа
Покрою знаками достойного вас рода.
Ведь с груди женщина бежавшая моей,
Которой ни одна не будет мне милей,
Из-за которой вел я войны без пощады,
Засела между вас. Вы все пылать к ней рады.
Богаты, знатны вы, но, что мне в вас претит,
Вы все из уличных, ничтожных волокит,
А худший ты, — как франт, в прическе покосматей,
Сородич кроликов17, ты, Кельтибер Эгнатий,
Красавцем славимый за бороды размер
И зубы, мытые, чем моет их Ибер.

Первая размолвка между Катуллом и Лезбией кончилась примирением, которое возвратило доверчивому юноше прежнее восторженное настроение.

107.

Когда нам то, чего с тоскою
Мы робко жаждали в тиши,
Предстанет вдруг само собою,—
Вот праздник истинный души!

То праздник, Лезбия, мне пышный,
Ни с чем не равный по цене,
Когда в ответ мольбе неслышной
Ты возвращаешься ко мне.

Ты возвращаешься без зова,
Поняв тоску любви моей,
Сама даришь себя мне снова.
О день, блаженнейший из дней!

О, кто восторгом обладанья
Со мной соперничать посмел?
Кто между благ существованья
Найдет завиднейший удел?

[с. 23]

И так почин принадлежал Лезбии.  Была ли она уязвлена в своем самолюбии притворным равнодушием недавнего обожателя? Но едва ли долго он был в силах держаться такой политики; из его свидетельства в стихотворении, которое сейчас будет приведено, видно, что в досаде на холодность Лезбии он обратил жало своих насмешек и на самое изменницу. Для людей такого пошиба, как Лезбия, нет ничего страшнее, чем le ridicule, а эпиграммы Катулла могли ей создать именно такое положение. Как бы то ни было, она первая пошла на мировую, известив Катулла, что она дала Венере и Амуру обет, состоящей в том, что, если он возвратится к ней и перестанет преследовать ее своими эпиграммами, она сожжет в виде жертвы «отборные произведения сквернейшего поэта», как не без кокетливой хитрости выражалась она, разумея, конечно, его собственные стихи против нее. Но Катулл придал этой затее неожиданный оборот, применив ее слова к «Анналам», или летописи, скучной и нескладной поэме Волюзия (в действительности, как думают, Танузия).

И здесь, как во втором стихотворении о поцелуях, александрийская примесь (хромой бог, т. е. Вулкан, в смысле просто огня, и перечисление городов, почитающих

[с. 24]

особенно Венеру): и здесь, как там, эти блестки учености не мешают игривости тона и даже содействуют ей противоположностью приема торжественных гимнов смешному характеру жертвы.

36.

Аннал Волюзиевых том,
Неблаговонные страницы,
Тебя исполнить мы зовем
Обет моей души-девицы.

Венер, кем сильна любовь,
Она клялась и Купидону,
Что, если к ней вернусь я вновь
И впредь ее уж не затрону

Бичом свирепых эпиграмм,
Она сквернейшего поэта
На выбор самый гнусный хлам
Отдаст по смыслу слов обета

Хромому богу на костер
Из дров, служащих силам ада;
И что такой обет остер
И очень мил, хоть не без яда,

Плутовки верен был расчет.
Теперь, о дочь морской лазури,
Под чьей защитою цветет
Идалий твой, открытый Урий,

Обильный тростью Книд, Анкон,
Голг с Амафуптом отдаленным,
Диррахий, Гадрия притон,
Признай обет тебе врученным

И, как бы он исполнен был,
Считай уплаченным отныне,—
Конечно, если впрямь он мил
И применен хитро к причине

А ты ступай на казнь огнем,
Сбор грубой, глупой небылицы,
Аннал Волюзиевых том,
Неблаговонные страницы.

[с. 25]

Но вторичное сближение между любовниками состоялось уже не безусловно, а путем договора, на основании которого Катулл должен был довольствоваться лишь одним определенным днем, предоставленным ему Лезбией зато всецело. Несмотря на тяжесть такого условия для влюбленного и на разочарование, к которому оно должно было повести, Катулл старался утешиться мыслью, что и некоторая доля в милостях такой божественной женщины может составить счастие человека, и что дни свиданий с ним она предпочитает всеми прочим. Эта уступчивость со стороны Катулла, вообще страстного и нетерпеливого, объясняется, может быть, и теми, что в это время голос любви в его сердце был заглушен известиями о смерти брата, скончавшегося в Трое, куда он ездил, вероятно, так же, как и наш Катулл в 57 г. в Вифинию, в свите командированного туда сановника. И этот уговор с Лезбией и сокрушение о смерти брата мы находим в упомянутом выше послании к Аллию. Это стихотворение, соединенное в рукописях с другим, ему предшествующим, и выделенное в прошлом веке Раммлером, не только стилизовано в александрийском вкусе, но и расположено по искусственной, вероятно, греческой схеме, которую Вестфал возводить к плану Терпандровского нома. Эта схема заключается в двойном обратном порядке семи частей, из которых первая соответствует по содержанию седьмой, вторая—шестой, третья — пятой, а четвертая, посвященная Катуллом сетованию об утраченном брате,

[с. 26]

составляет центр или ядро всего произведения. Потому-то об отношениях Катулла к Лезбии и о любви Лаодамии к Протесилаю в этом стихотворении говорится по два раза.

68б.

Нельзя мне умолчать, богини, чем помог
Мне Аллий, и каков нам дружбы дан залог,
Не то — чреда годов, сменяя поколенья,
Его усердие сокроет тьмой забвенья.
Я вам скажу, а вы —уж тысячам потом,
И пусть сей лист, истлев, все речь ведет о нем,
Чтоб доблести его при жизни все узнали,18
Чтоб мертвый славился тем более, чем даже,
И чтоб паук свою развешенную сеть
На имя Аллия не смел распростереть.—
Чем Амафусия19 покой мой возмутила,
Вы знаете, и как ее предстала сила.
Когда во мне кипел Этнейской лавы пыл
И жар Малийского ключа20 у Фермопил,
И очи меркнули, потоком слез залиты,
Сбегающим ручьем таким же на ланиты,
Как тот, что, зарожден средь облачных высот,
Из камня мшистого струей прозрачной бьет
И, волны прокатив долиною пологой,
В соседстве уж течет с проезжею дорогой,
Отраду путнику вспотевшему суля,
Когда от сухости растрескались поля.
Тут, словно ветерок средь вихрей непогоды,
Который вдруг с кормы почуют мореходы,
Поллукса на мольбы с Кастором преклоня,21
Таким спасителем был Аллий для меня.
Он круга тесного раздвинул мне границу,
Открыв приют, где я встречал свою царицу,
Чтоб с ней вкушать от всех любви взаимной благ.
Туда направила богиня легкий шаг
И стала на порог блистательною пятою,
Пленяя обуви расчитанной красою,
Как Лаодамия, любви томясь огнем,
Вступила некогда к Протесилаю в дом,22
Основанный вотще, без крови той священной,
Что мир дает одна с владыками вселенной.
Мне, о Рамнусия,23 не дай таких страстей,
Чтоб волю вышнюю я ниже чтил своей!
Как жадно ждет сухой алтарь кровавой дани,
То Лаодамия постигла средь страданий,
Когда была должна ее супругом молодым
Проститься ранее, чем в смене многих зим
За ночи долгие пресытилась любовью,
Чтобы потом нести с терпеньем долю вдовью.
А жребий ей такой судьбою был решен,
Как скоро муж пойдет в поход под Иллион.
В то время за увоз Елены жаждой боя
Красу всей Греции уж привлекала Троя,
Та Троя, где Восток и Запад смерть нашли.
Та Троя, где лежит героев тьма в пыли.
И брата моего ты привела к кончине.
О брат мой! я, увы, лишен тебя отныне;
О брат! увы, лишен ты света бытия.
С тобой погребена и наша вся семья,
С тобою всякая во мне увяла радость,
Которую любви к тебе питала сладость.
Теперь ты спишь вдали, не меж родных могил.
Не рядом с прахом тех, чью память ты любил,
Но в Трое роковой, но в Трое всем постылой.
В краю чужом, покрыть землей, тебе немилой.
Туда-то, говорят, толпою за толпой,
Покинув очаги, стремился Греков рой,
Чтобы Парис не мог вкушать любви утехи,
С подругой краденой ликуя без помехи.
Так, Лаодамия, был отнят у тебя,
Кем ты жила, его сильней, чем жизнь, любя.
Столь бешеным любви влекомая потоком,
Была ты ввергнута в такую бездну роком,
Какая, где Феней Килленский волы льет,24
Из близких к ней трясин, как слышно, влагу пьет
Та, для которой гор просечена громада
Рукою ложного Амфитриониада,25
Пред тем Стимфальских птиц обрекшего стрелам
По манию того, кого не чтил и сам,26
Чтоб небожителей за то был сонм умножен
И девству Гебину уже конец положен.27
Но глубже бездны той твоя зияла страсть,
Жестоко на тебе свою являя власть.
Не любит внука так старик перед кончиной.
Нежданно дочерью рожденного единой,
Который, дедовских прямой наследник правь,
Лишь в завещание законное попав
И скряги-родича надежды уничтожа,
Тем гонит коршуна28 от старческого ложа;
Ни белым голубком голубка ни одна
Не наслаждалась так, хоть, говорят, она
Лобзаний более срывает клювом жадным,
Чем женщина, огнем томяся беспощадным.
Восторги этих всех одна ты превзошла,
Лишь русокудрого супруга обняла.
Вот ей подобная почти иль безусловно,
Стремилась милая ко мне тогда любовно,
И часто вкруг нее, резвяся, Купидон
Одеждой брачною сверкал со всех сторон.
Катулла мало ей, но я снесу спокойно
Измени редкие грешащей так пристойно,
Чтоб ей не докучать ворчаньем, как глупец.
Юнона, несмотря на царский свой венец,
Нередко сдерживать должна свой гнев ревнивый,
Прослышав, как грешит супруг женолюбивый.
Но так как смертные с богами неравны,
А верность не тверда ни мужа, ни жены,
То, не гневя ее бессмысленным укором,
Себя не отягчай родительским надзором..
Не отческой рукой была в мой дом она
Средь запаха духов сирийских введена,
Но в тишине ночной ласкала тайно друга,
Покинув только что объятия супруга.
Довольно и того: есть день всецело мой,
И он приятнейшим ей кажется самой.—
Вот, Аллий, от меня стихами дар посильный
За твой союз со мной, услугами обильный,
Чтоб едкой ржавчиной на имени твоем
Не лег осадок лет, бегущих день за днем.
А боги придадут те блага, что сначала,
В век благочестия, Фемида рассыпала.
Так будь же счастлив сам с подругою своей,
И дом, где с милою я много знал затей,
И тот, кто, сблизив нас, мне друга дал такого,
Блаженства моего источник и основа,
А всех счастливей — та, кто мне милей. чем я,—
Она, чьей жизнию мне жизнь красна моя.

Но, как ни старался Катулл задержать ту волшебную грезу, которая овладела его воображением и сердцем под влиянием прелестей Лезбии, разочарование все чаще закрадывалось в его душу и все более отравляло ему жизнь. Ему уже плохо верится в рисуемые Лезбией картины любви до могилы.

[с. 30]

109.

Ты обещаешь, дорогая,
Что наши нежные сердца,
Друг другу счастье лишь давая,
Пребудут верны до конца.

О вы, владыки мирозданья!
Ее обет да будет прям
И честны, искренни желанья,
Его внушившие устам,

Чтоб нами был до края гроба
Непогрешительно храним
Союз любви, которым оба
Мы как святыней дорожим!

Он вспоминает ее прежние уверения и, чем более убеждается в их ложности, тем более теряет к ней уважение, и его идеальная любовь к ней уступаете место страстному влечению, имеющему уже мало общего с духовным существом человека.

72.

Ты прежде, Лезбия, твердила,
Что лишь Катулл твой близкий друг
И что ни с кем иным житье тебе не мило,
Хотя б тебе Юпитер был супруг.

Не так я чтил тебя в то время,
Как чтит любовниц свет пустой,
Но так же, как отцом, годов несущим бремя.
Бывает зять любим иль сын родной.

С тех пор тебя я понял ясно,
И хоть теперь к красе твоей
Влекусь я более мучительно и страстно,
Ты для меня ничтожней и пошлей.

«Как это может быть?» — ты спросишь.
Да ведь обидою такой
В мечты влюбленного ты больше страсти вносишь,
Но гасишь в нем любви огонь святой.

[с. 31]

Хотя за его нежность и постоянство она заплатила ему равнодушием и неверностью, он все-таки не может с ней расстаться, и не только в следствии бессмысленной привязанности к ней, но и потому, что считает себя как бы в долгу перед нею за то блаженство, которым он был некогда ей обязан.

87 + 7529.

Не может, не хвалясь напрасно,
Сказать любовница ничья,
Что нежно так была любима и так страстно,
Как мною ты, о Лезбия моя!

Не блещут верностью такою
Нигде союзы прежних дней,
Какая в пору грез, внушенных мне тобою,
Была видна со стороны моей.

Но твой поступок вероломный
Так резко сбил меня с пути
И совести вопрос такой поставил темный
О том, как долг мне чести соблюсти,

Что вновь тебя не полюблю я,
Хоть стань ты скромностью самой,
Ни страсти чувственной к тебе не подавлю я,
Хотя б на стыд махнула ты рукой.

[с. 32]

Эту внутреннюю трагедию Катулл выразил просто и решительно в знаменитом двустишии, которое почти невозможно перевести таким же числом стихов без ущерба форме или содержанию.30

85.

Любовь и ненависть кипят в душе моей.
Быть может: «Почему?» — ты спросишь. Я не знаю,
Но силу этих двух страстей
В себе я чувствую и сердцем всем страдаю.

О той же борьбе противоположных чувств Катулл говорит и в другом стихотворении, где свою любовь, уже лишенную всего, что в ней было возвышающего, но пустившую в его сердце глубокие корни, он рассматривает, как болезнь, от которой могут его избавить одни боги.

76.

О, если радость есть какая
В воспоминаньях добрых дел,
Когда, былое воскрешая,
Ты мыслью строгой усмотрел,

Что чтил ты все, что людям свято,
Что в дружбе не был ты лукав,
Что не обманывал ты брата,
Себя с ним клятвою связав,—

Катулл, какой запас утехи
Хоть в долгой жизни вновь и вновь
Тебе готовит без помехи
Твоя бесплодная любовь!

О, да: чем дело или слово
Служить в пределах наших сил
Способно счастию другого,
Ты все сказал и совершил.

Но все добро пропало тщетно
С неблагодарностью в борьбе.
К чему же мукой безответной
Терзаться долее тебе?

Зачем не ищешь ты свободы,
С собой вступив отважно в спор,
И не стряхнешь с себя невзгоды
Самим богам наперекор?

Как трудно страсти застарелой
В единый миг сказать «прости»!
Хоть трудно, но смелей за дело,
Не размышляя о пути!

Вот в чем одном твое спасенье,
Вот где яви над сердцем власть;
Туда направь свое стремленье,
Хоть победишь, хоть должен пасть.

О боги, если стон унылый
От смертных к вам находит путь,
И если на краю могилы
Спасали вы кого-нибудь,

На горький мой удел призрите,
И если был я не злодей,
Отраву эту удалите
Из груди страждущей моей,—

Недуг мертвящий, охвативший
Все существо мое до дна
II навсегда меня лишивший
Того, чем жизнь была красна.

Уж не о том мое моленье,
Чтоб ей взаимно стал я мил,
Иль чтобы всем на удивленье
В ней женский стыд заговорил:

Об исцеленье лишь молю я,
Чтоб сбросить мерзостный недуг,
О боги, это лишь даруя,
Воздайте цену мне заслуг!

[с. 34]

В самом деле, время для такой молитвы давно настало: меняя любовников с необыкновенною легкостью Лезбия распустилась до того, что не обошла и «Лезбия», которому предпочла Катулла со всем его родом, как сказано в эпиграмме на их отношения (79), впрочем темной, по-видимому, в следствии порчи последнего стиха. Противопоставление Катулла с его родом с одной стороны и Лезбии — с другой, навеянное, может быть, возмущающей совесть совместностью мыслей о Лезбии с воспоминаниями о безвременно угасшем брате, встречается и в коротком стихотворению к Целию, изображающем Лезбию на низшей ступени падения.

58.

Моя Лезбия, Целий, та Лезбия самая,
Та подруга, которую прежней порой
Выше ставила нежность Катулла упрямая,
Чем себя самого со своей всей родней, —

Уж в толпе перекрестка, в безлюдье прохода
Тешит гордые отпрыски Ремова рода.31

[с. 35]

Прозаическое описание некоторых подвигов Клодии на поприще проступков не только нравственных, но и юридических мы находим в речи Цицерона за того же оратора Целия, который в 56 г. был обвинен при деятельном участии покинутой им Клодии Луцием Семпронием Атратином Младшим в различных государственных преступлениях и в пользовании ее деньгами для достижения противозаконных целей. В связи с этим скандальным процессом может состоять благодарственное стихотворение Катулла к Цицерону:

49.

Из внуков Ромула искуснейший вития,
Марк Туллий, сколько их в себе содержит свет,
И сколько числилось во времена былые,
И сколько принесет чреда грядущих лет!

Благодарит тебя душей нелицемерной
Катулл, поэтов всех сквернейший во сто крат,
Поэт настолько же меж всеми самый скверный,
На сколько изо всех ты лучший адвокат.

Через год, как можно думать по упоминание Катуллом Британии, куда Цезарь переправился в 55 г., Лезбия обнаружила склонность к новому сближении с Катуллом. Правдоподобно предположение Вестфаля, что она воспользовалась для переговоров об этом щекотливом предмете посредничеством двух знакомых Катулла, которых он впрочем презирал, Фурия и Аврелия. Эти посланцы, исполняя поручение Лезбии, явились к нему с заверениями в своей дружбе, ради которой они готовы следовать за ним хоть на край света. С ними Катулл и посылает своему бывшему кумиру решительный

[с. 36]

отказ, замечательный разнообразием тона: первые четыре строфы напыщенны, как объяснения набивающихся к нему в друзья жалких агентов Лезбии, пятая, где он говорит о ней, полна брезгливого презрения, а в последней, в которой он вспоминает о своей погибшей любви, слышится стон неизлечимо уязвленного сердца.

11.

Аврелий и Фурий, готовые в путь за Катуллом,
Будь цель его — Индия, крайняя мира страна,
Где бьет в берега с далеко раздающимся гулом
Восточного моря волна,

К Гирканам ли, иль где Арабы в роскошном покое,
Где Саки живут или Парфянин, грозный стрелок,
Туда ли, где Нил семиустый на лоно морское
Желтеющий гонит свой ток,

Шагнуть ли захочет за Альп снеговые вершины,
Чтоб видеть, где Цезарь великий на век прогремел,
Вдоль Галлии Рейн, Океана лихие пучины,
Британию, света предел, —

Все это со мною изведать готовые вместе,
Какой небожители нам ни решат из путей,
В немногих словах от меня нежеланные вести
Снесите вы милой моей:

Сама и дружки все ее пусть живут безмятежно,
Которых толпу она держит зараз для утех,
Из них никого от души не любя, но прилежно
Собой надрывая их всех,

И пусть уж любви моей больше не ждет и не просит,
Что ею же сгублена пала, как падает вдруг
Цветок на окраине луга, когда его скосит
Идущий поблизости плуг.

[с. 37]

Таково последнее слово Катулла о любви, стоившей ему душевного покоя на весь остаток его недолгой жизни.

Да, это уж старая сказка,
Но век она будет нова,

и трудно найти в поэзии более наглядное подтверждение этих слов Гейне, чем стихотворения Катулла о Лезбии: в них он рассказал эту вечную сказку так полно, так жизненно, так по-человечески, что и люди ХIХ в., следя за его радостями и печалями, невольно забывают разницу культуры и времени, — словно все это писал не так называемый классик, живший за 1900 слишком лет до нас, а современная нам жертва восторженной любви и горького разочарования.

Мы видели, что у Александрийцев была мода на эротическую поэзию, и что любимой формой этой поэзии у них была элегия. Вникая в историю любви Катулла к Лезбии по его стихотворениям, едва ли кто и вспомнит о влиянии моды на литературу: здесь чувствуется сама жизнь безо всякого отношения к каким-либо веяниям в способах ее воспроизведения. К тому же Катулл выражал свои чувства к Лезбии далеко не всегда в элегической форме. Но в поколении, следующем за Катулловым, любовь делается до некоторой степени вопросом моды и с тем вместе появляются элегики-специалисты. Для любви, как предмета моды, нужна модная обстановка. Условия такой любви определились уже в Александрии и отчасти в других городах Греции и Малой Азии, процветавших в те времена, когда столица Птолемеев не была еще основана: это должна была быть любовь внебрачная и не ведущая к браку и сверх того — любовь с препятствии, внешними или

[с. 38]

внутренними, вносящими в роман разнообразие и дающими поэту возможность показать свое искусство в изображении тоски влюбленного при разлуке, радости при свидании, ревности при появлении счастливого соперника, ликования при победе над ним и т. п. Как ни вольны были нравы в Александрии, все-таки по духу этой любви и и по условиям греческой жизни замужняя женщины. по крайней мере, из порядочного общества, не годились в героини таких романов. Зато все надлежащие условия были налицо в так называемых гетерах, изящных, образованных, и вообще обладавших всеми качествами. нужными для пленения мужчин. В числе многообразных благ греческой культуры к Римлянам перешел и этот класс женщин — сначала в подлиннике, потом — в посильных подражаниях преимущественно из вольноотпущенниц. Пример заразителен, особенно при благоприятных условиях: и вот в Риме кроме прелестниц, не стесненных никакими обязательными отношениями развился, по видимому, тип средний между порядочными и непорядочными женщинами, не гнушавшийся обогащением из того же предосудительного источника. Возможно, что описанной выше эмансипации римских женщин содействовали те и другие практические насадительницы плодов греческой цивилизации. С их-то появлением во всехсветном городе древности и совпадает эпоха модной любви в римской жизни и элегии — в римской литературе. Сколько можно судить по произведениям последнего римского элегика, Овидия, автора знаменитой «Любовной науки» (Ars amatoria), для молодого человека хорошего общества в тогдашнем Риме считалось почти обязательным иметь предмет любви, — любви, непременно взаимной, хоть не глубокой и непрочной. Но что касается

[с. 39]

характера этих отношений, то путем сравнения сведений, почерпаемых из Овидия, с данными, находимыми у его предшественников, можно вывести заключение, что в начале эти полу-искусственные романы были все же искреннее, чем впоследствии. Прежде всего — нельзя сомневаться в реальности красавиц, воспетых предшественниками Овидия по элегии, так как Апулей сообщает их истинные имена, скрытые в стихотворениях их поклонников под псевдонимами. К тому же ведут и некоторые частности, явно заимствованные из действительной обстановки. Таких черт особенно много у Проперция, — но и в более бледных с этой стороны элегиях Тибулла нельзя не признать реальной смену двух возлюбленных или, может быть, трех, если неназванная подруга в предпоследней элегии четвертой книги не тождественна с одной из двух известных по имени. Одна из них, Делия, или, на самом деле, Плания, была замужняя32, но непостоянная в своих привязанностях, другая, Немезида, — по-видимому, прелестница по ремеслу и очень корыстолюбивая. Обе они, конечно, казались Тибуллу привлекательными, однако не видно, чтобы они отличались — воспитанием или какими-нибудь дарованиями, тогда как возлюбленная Проперция, Цинтия (Кинфия), в действительности Гостия33 не только получила хорошее образование, по крайней мере, салонное, но и писала стихи. Если бы кто вздумал возразить на это, что такая разница между предметами любви Тибулла и Проперция объясняется просто разницею в их требованиях от

[с. 40]

женщин, то легко было бы ответить, что разнице в требованиях должны были соответствовать и в действительности различные типы предметов любви, и сверх того, что, если поэт придает своим воображаемым чувствам вид реальной любви, то, притворяясь сочиняющим свои стихотворения для мнимой избранницы своего сердца, он, вероятно, приписал бы ей способность оценки поэтических произведений, особенно там, где он восхваляет вдохновившую его женщину, чего не делает Тибулл. Относительная реальность картин любви, рисуемых первыми римскими элегиками, выступает с особенной убедительностью при сравнении их с тем, что мы находим в эротических элегиях (Amores)

[с. 41]

Овидия: в них несомненно поэт придумывал различные положения, в которых может очутиться влюбленный или, вернее, ухаживатель, иногда самые прозаические, и не только не имел иных целей кроме литературных, но, очевидно, и не скрывал этого от читателей: иначе он не позволил бы себе приписывать своей героине несовместимые признаки, смотря по надобности, да и не представлял бы ее слабости и непривлекательные стороны с таким юмористическим беспристрастием. Удивительно, как могли позднейшие Римляне, напр. Аполлинарий Сидоний, заподозрить в Овидиевой Коринне даже историческую личность, дочь или внуку Августа, и как новейший толкователь Проперция, Ротштейн, не заметил различия между элегиями Овидия и элегиями его предшественников со стороны реальности воспеваемых ими женских типов. У Овидия элегия есть исключительно литературное упражнение, а сосредоточение этих стихотворений около одного имени — литературный прием. Иными словами: элегия Овидия есть форма, унаследованная от прежних поэтов и уже утратившая свое первоначальное содержание. Но самое различие между элегиями его и его предшественников показывает, что содержание это, хоть было и не вполне реально, все-таки некогда существовало, как воспроизведение опоэтизированной действительности. Тогдашняя мода требовала не просто элегии, как литературной формы, но и любви, как основы элегии, т. е. предметом моды была любовь, а элегия представляла собою отражение ее в литературе. Понятно, что такая любовь, которая могла способствовать развитию известного рода поэзии в смысле не только стихотворной формы, но и выражения определенных душевных настроений, должна была отличаться поэтическим

[с. 42]

характером, хотя бы лишь условно, по внешности. Элегия Овидия предполагает любовь к женщинам, ухаживание то за той, то за другой и пожинание дешевых лавров на этом бесславном поприще, а элегия старших представителей этого рода поэзии исходит из любви к одной, определенной женщине, так или иначе удовлетворяющей духовным потребностям поэта, будь эти потребности в данном направлении очень неприхотливы, а удовлетворение — далеко не полно. В этой модной обязательности любви к одной сказался, можете быть, отчасти пережиток доброго старого времени, когда всякий порядочный Римлянин был женат, и обыкновению еще в молодости. Во время расцвета римской элегии этот обычай казался молодежи так мало привлекательным, что Август пытался восстановить его путем закона. Страх, который нагнала эта мера на светских юношей, отразился и в элегиях Проперция (11,7), но вскоре приказ был временно отменен. Однако Август, наконец, до некоторой степени добился своего, и напр. последний элегик Овидий, был женат даже три раза. Если, как и следует думать, главной причиной отвращения тогдашних Римлян от женитьбы была опасность, постоянно грозившая домашнему очагу во время междоусобных войн, то успех Августа объясняется преимущественно общим успокоением; но, как бы то ни было, совпадение этого частичного успеха с одной стороны и усиление нравственной разнузданности — с другой с вырождением римской элегии в руках Овидия, а следовательно и с исчезновением вызвавшего ее настроения, по-видимому, подтверждает только что высказанный взгляд на значение обязательного выбора одной возлюбленной у римской молодежи 30-ых и 20-ых годов

[с. 43]

первого века до P. X. С этим согласно и употребительное еще со времен Катулла название возлюбленной domina, перешедшее в том же смысле и к трубадурам (domna, dona), как, вероятно, называл хозяйку дома и ее муж34. Правда, так называл любовницу и Овидий, но у него это выражение звучит не менее пошло, чем теперь французское maitresse, которое также значить собственно «госпожа». И он говорить как будто о любви к одной, —

Покуда твоему плыть вольно кораблю,
Избрать ты должен ту. кому сказать „люблю» —35

но это уже холодно-шутливый совет опытного волокиты начинающему, не имеющий даже внешности того увлечения, с которыми римская формула объяснения в любви

[с. 44]

произносилась при своем появлении. Разумеется, и у предшественников Овидия принять все за чистую монету было бы наивно; но все эти внешние проявления любви в их стихотворениях несомненно живее и потому, очевидно, ближе к источнику, т.е. к соответственному настроению. Пусть они не считали для себя обязательными свои заявления о верности до могилы36, пусть упоминали смерть от любви только для красоты слога37, пусть прославлением возлюбленных прославляли в сущности себя38, пусть не находили в них разнообразных прелестей, которым слагали восторженный хвалы39, пусть и

[с. 45]

пусть и вдохновением были обязаны не им40, пусть не верили в свою неприкосновенность, даруемую им богами, как признанным свыше служителям любви41) — пусть все эти порывы были не более, чем условными риторическими

[с. 46]

приемами: но ведь всякая условность восходит так или иначе к действительности. На это возразят, что этой доли действительности следует искать в Греции, откуда, элегия занесена в Рим. Справедливо; но будь эта условности ничем не связана со своей новой почвой, она не принялась бы на ней и уж во всяком случае не принесла бы таких плодов, которые, хотя сохранили следы прививки, однако обнаруживают несомненные признаки влияния своей второй родины: как бы ни была близка римская элегия к своему первообразу (чего мы решить не можем), тем не менее разве Тибулл или Проперций не выдают своего латинского происхождения чуть не на каждом шагу? Но что в особенности знаменательно — Овидий, в котором римские черты выступают слабее, нежели даже у Проперция, не только у Тибулла, — этот истый питомец всесветного города, удержав старательно все условные формы прежней или, вернее, еще современной ему элегии, утратил именно то общечеловеческое содержание, которое проглядывает из-за риторики предшественников. Следовательно при них веяло в общественной атмосфере чем-то таким, что ко времени его вступления на их путь уже успело выдохнуться.

Отцом римской  элегии считается Корнелий Галл, погибший от собственной руки (но не из-за любви) в 27 г. Его произведения не дошли до нас, но зависимость его элегии от александрийской усматривается уже из того, что он, говорят, даже переводил Эвфориона. Предметом его любви и поэзии была Ликорида (Lycoris), называвшаяся в действительности Киферидой (Cytheris), — вероятно, гречанка. Еще меньше мы знаем об элегике, но также эпике и сатирике Варроне из Атака (Atax в Нарбоннской Галлии) и об его Левкадии.

[с. 47]

Зато нам хорошо известны произведения Альбия Тибулла, который считается классическими представителем элегии. Этой честью он обязан не столько своему дарованию, которое было не из первостепенных, сколько равномерности в обладании достоинствами, которые были свойственны его творчеству, и равновесием своей духовной природы, наложившим на его произведения печать изящного спокойствия, составляющего отличительную черту древнего художества вообще. Другая внешняя черта классического искусства, неразрывно связанная с этими впечатлением покоя, — форма, выработанная так и настолько, чтобы ни одна частность досадно не развлекала зрителя или читателя — также соблюдается Тибуллом, которого и языки, и риторика, и метрика заслуживают всякой похвалы. Тибулл был человек очень неглупый, — может и быть, даже умный, но его ум никогда не выдается из-за других сторон его существа с такою яркостью, чтобы обратить на себя внимание читателя. Он не только не был бесчувственен, но чувство даже составляло необходимое условие его жизни, по крайней мере, в возрасте между 20 и 30 годами, к которому, по-видимому, относятся его элегии; однако его чувство не было порывисто- или страстно, и плохо верится в его страдания от любви, описание которых как-то противоречит общему тону его стихотворений. Он был образован, но нигде не выставляет своих познаний на показ, чем резко отличается от Александрийцев и их верных последователей из Римлян. Он любил покойную и удобную жизнь, но был равнодушен к роскоши. Они были патриотом в том смысле, что был привязан к родной земле, к родной обстановке, к родным обычаям, но у него не было ничего похожего на патриотическую кичливость,

[с. 48]

довольно распространенную среди его соотечественников. И внешним образом он занимал как бы среднее положение: он не был ни богат, ни беден, по происхождению ни аристократ, ни плебей, принадлежал к кружку Месаллы Корвина, выдающегося вельможи и сановника, но не близкого ко двору, как другой литературный центр, Мецената. В политическом отношении он был одним из тех многих (родившихся по большей части после первого триумвирата), которым было мало дела до положения государства, только бы господствовал мира. Этим миролюбием отчасти, может быть, объясняется у Тибулла и его решительное нерасположение к богатству, которое приобреталось тогда всего легче и скорее путем военного грабежа и земельных наделов, раздаваемых воинам по окончании больших походов. На тесную связь между войной и обогащением Тибулл особенно ясно указывает в резкой выходке против стремления к добыче в третьей  элегии второй книги (ст. 35 — 46). В жизни он заботился более всего о независимом покое, по возможности приятном, а условиями этой приятности были в его глазах частое и долгое пребывание в своей деревне и любовь. Как идеалы Тибулла, так и особенности его творчества выразились очень ясно и полно в первой элегии, служащей, очевидно, общим введением к первой книге.

Пусть иной, любя наживу,
Грудой золото гребет
И поля, за нивой ниву,
Без конца под сев берет;

Но зато он страх и муки.
Терпит жизни боевой,
И трубы военной звуки
Гонят с глаз его покой.

Мне милей мой быт смиренный
Без хлопот и передряг,
Лишь пылал бы неизменно
Ярким светом мой очаг.

Самому садить отрада
Мне искусною рукой
В пору лозы винограда
И дерев плодовых строй.

Я не даром жду от почвы,
Что мне каждый год она
Всякий плод подаст и ночвы
Еще мутного вина.

Я склоняюсь поневоле,
Лишь завижу где венок,
На столбе ли, врытом в поле,
Иль на камне меж дорог.

И всего, что здесь владельцу
Порождает новый год,
В жертву богу-земледельцу
Ставлю часть за каждый род.

Жатвы русая богиня!
Вот венок с моих полей,
Чтобы он, как благостыня,
У твоих висел дверей.

Пусть Приап стоит багровый,
Сторожа мои сады,
И косой своей суровой
Бережет от птиц плоды.

Встарь богатого именья,
Ныне скудного покров,
Вам, о Лары, без сомненья
Должный дар всегда готов.

За стада быков телица
Приносилась той порой,
А теперь моя землица
Шлет овечку на убой.

Так, овечку в дар посильный
Вам заколет селянин,
С криком: «Дайте нам обильный
Урожай хлебов и вин!».

Наделен достатком скромным,
Предпочту хоть нужду я,
Чем скитальцем жить бездомным,
Рыща в дальние края.

Лучше летом в пору зноя,
Удалясь под сень ветвей,
В холодке искать покоя,
Где, журча, бежит ручей.

Мне не стыдно на досуге
В руки взять овцы приплод,
И волов, бредущих в плуге,
Ускорить стрекалом ход,

И овечку иль козленка,
Маткой брошенных шальной,
Мне не трудно, как ребенка,
На груди снести домой.

Стаду малому — пощада!
Вас прошу я, волк и вор:
Многочисленное стадо
Пусть и платит вам побор.

Каждый год, благословляю
Здесь я пастыря с мольбой
И Палею42 окропляю
Молоком, чтоб был,покой.

Не отвергните молений
Вы, о боги, и даров,
Со стола без,украшений
И из глиняных горшков.

Из посуды лишь гончарной
Поселянин древле пил:
Он из глины благодарной
Кубки первые лепил.

Ни отцов удел богатый
Мне не мил, ни тот ужин,
Что мой дед сбирал когда-то
По работе в свой овин.

Мне довольно жатвы малой,
Мне довольно, если спать
Мирно лягу я усталый
На привычную кровать.

Как приятно вихрь и вьюгу,
Лежа, слушать за стеной
И дремать, прижав подругу
К груди нежною рукой,

Иль, когда вослед морозам
С юга ливень грянет вдруг,
Предаваться сладко грезам
Под дождя сонливый стук!

Тот и все, что сердце просит.
Тот богатством и владей,
Моря гнев кто бодро сносит
И унылый мрак дождей.

Лучше злату в мире сгинуть
И каменьям дорогим,
Чем в слезах решусь я кинуть
Ту, которой я любим.

Ты, Мессалла, призван к бою
И на суше и средь вод,
Чтобы вражеской бронею
Был к тебе украшен вход;

А меня, красой чаруя,
Держит милая в цепях,
И привратником сижу я
При бесчувственных дверях.

Что мне, Делия, до славы?
Я с тобой не разлучусь,
И враги пусть будут правы,
Что ленивец я и трус.

На тебя хочу взирать я,
Как конец настанет мой,
И привлечь тебя в объятья
Коченеющей рукой.

Будешь плакать на прощанье,
На костре мой видя прах,
И, рыдая, дашь лобзанье,
Омоченное в слезах.

Будешь плакать: не обита
У тебя железом грудь,
Сердце в ней — не из гранита,
И в него не замкнут путь.

Дева ль, юноша ль случится
На моих похоронах,
Ни один не возвратится
Без слезинок на глазах.

Ты, чтоб тщетною тревогой
Дух мой мучиться не мог,
Кос распущенных не трогай,
Не царапай нежных щек.

Между тем, пока не поздно,
Будем чтить любви призыв.
Смерть в свой час подступит грозно,
Мраком голову закрыв.

Возраст крадется бессильный,
И тогда любовь смешна,
Странен речи склад умильный,
Как проглянет седина.

Должно ветреной Венере
Дань платить, пока под стать
К девам вламываться в двери,
Шум и драки затевать.

Здесь я вождь и воин рьяный,
Но без труб и без знамен.
Пусть при них добьется раны,
Кто корыстью увлечен,

Пусть добьется и надела.
Я когда сберу плоды,
До богатства нет мне дела,
Дела нет и до нужды.

[с. 53]

И так без любви обстановка, о которой мечтает Тибулл, неполна, — неполна тем более, что в его идеалах видное место занимает элемент идиллический. Для привлечения Делии к себе Тибулл употреблял средства, опять-таки заставляющие предполагать реальную подкладку того романа, который отразился в его элегиях: уговаривая Делию быть ему верной, он запугивает ее гневом богов и разными созданиями суеверного воображения (I, 2, 33 — 64; 2, 67 — 82; 5, 49 — 58; 6, 43 — 56), так как она была религиозна и, что у Римлян почти то же, суеверна (I, 3, 9 — 12 и 23 — 32); он ссылается на расположение к нему ее матери, которую тут же ублажает еще более (I, 6, 57 — 66); в виду частых измен Делии он изображает перед ней печальную старость женщины, которая никому не была верна (там же 77 — 84). Эти индивидуальные черты еще более кажутся истинными, когда мы сравним их с теми, которые выступают в убеждениях, обращенных к другой возлюбленной, Немезиде. Эта особа, корыстолюбивая и холодная, была, очевидно, в своем роде esprit-fort. И вот Тибулл лишь однажды пытается подействовать на нее суеверным страхом, указывая на возможность появления ей ее покойной сестры в сновидении, но главная сила этого аргумента состоит в действии на родственное чувство Немезиды и

[c. 54]

на ее нервы (II, 6, 29 — 40). Он старается пробудить в ней беспокойство за предстоящую ей участь картинами похорон женщин жадной и бескорыстной (II, 4, 43 — 50). Он льстит ее самолюбию своим расчетом на ее чувствительность к поэзии, тщетность которого признает, впрочем, тут же (там же 13 — 20). К тому же клонится высказанный среди жалоб комплимент ее «небесной» красоте (там же 35) и выражение готовности проглотить в угоду Немезиде всякие зелья, в том числе — прямо отвратительные — странная мысль, напоминающая самые нелепые крайности рыцарского Frauendienst. Вообще любовь Тибулла к Немезиде отличается от его любви к Делии большей восторженностью или страстностью, что зависело, может быть, от большей красоты Немезиды или от ее большей культурности и опытности в деле кокетства. Потому едва ли случайность, что Делии Тибулл изменял, как видно из  элегии 4, 8 и 9 первой книги, а во второй все эротические  элегии относятся к одной Немезиде.

Под именем Тибулла дошло до нас еще две книги стихотворений в элегической форме, кроме панегирика Мессаллы (IV, 1), писанного одними гексаметрами; но несомненно, что далеко не весь этот сборник принадлежит Тибуллу. Бесспорно другой поэт скрывается под именем Лигдама, из произведений которого состоит вся третья книга. Он — ровесник Овидия, и его  элегии точно так же производят впечатление чисто литературных опытов. Но направление у него иное, отчасти вследствие личных его свойств, так как он был человек более степенный и несравненно менее живой и остроумный, чем Овидий, отчасти в зависимости от образцов, подражание которым заменяло ему собственное вдохновение:

[с. 55]

читая его, вспоминаешь то Катулла, то Вергилия, то Проперция, но чаще всего — Тибулла, вероятно, канонического эротика в Мессаллином кружке, стихотворения из которого и составили собою сборник, сохранившейся под именем одного Тибулла. Если бы не были утрачены элегии Галла, Лигдам мог бы оказаться стихотворцем, еще менее самостоятельным, чем он кажется нам теперь. Он воспевает некую Неэру, к которой будто бы пылает самою возвышенною любовью. Вслед за Катуллом, сравнившим свое чувство к Лезбии с чувством отца к сыновьям и зятьям, он говорит, с не совсем понятной заменой пола, что Неэра ему дороже, чем матери дочь и — что уже плохо согласуется с таким бескорыстным отношением — чем красивая девушка влюбленному мужчине (4, 51 след.). Посылая ей, вероятно, после размолвки, книжку своих стихов, он велит передать ей, «чистой Неэре», что этот скромный дар подносит ей тот, кто быль прежде ее мужем, а теперь — брат, и что он готов любить ее больше самого себя, будет ли она ему женой или сестрой, хотя он предпочитает, чтобы она была женой (1, 23 — 26). Все это, разумеется, искусственно, но для характеристики понятий о любви, лежавших в основе римской элегии, эти ходульные объяснения в пылкой, но почтительной страсти имеют тем большее значение, что выражаемое ими чувство является перед нами лишенным индивидуальности, в виде почти схематическом. Тибуллу в этом сборнике могут принадлежать, помимо панегирика, очевидно, юношеского произведения, еще короткая, но превосходная элегия IV 13 (с именем Тибулла в ст. 13), эротическая эпиграмма 14 и пять коротких стихотворений, от 20 до 26 стихов (2 — 6),

[с. 56]

посвященных восхвалению Сульпиции, которая, впрочем, в них не названа, и изображению ее любви к Керинфу, причем поэт говорит отчасти от ее лица. Стихотворения 7 — 12, еще более короткие, от 4 до 10 стихов, написаны, по-видимому, самой Сульпицией. Из них видно, что она была довольно знатного рода и пользовалась дружеским расположением Мессаллы. Все относящиеся к ней стихотворения, как сочиненные для нее, так и ею, показывают, что любовь была сильнее с ее стороны, чем со стороны Керинфа (т. е., может быть, Корнута, к которому Тибулл обращается во второй и третьей элегиях второй книги): похоже на то, что эта эманципированная барышня нисколько навязывалась избраннику своего сердца, не только не избегая скандала, но как бы хвастаясь близостью своих отношений с любимым человеком (3, 15 след., 7, 1 след. и 9 след.). Зато, судя по несколько темному ее стихотворению 10, он мало уважал ее43.

Другой крупный представитель римской элегии — Секст Проперций. По свидетельству Квинтилиана (X, 1, 93), некоторые ставили Проперция выше Тибулла, и с этой оценкой был согласен один из лучших знатоков латинской поэзии, покойный Л. Мюллер. Если что помешало Проперцию занять бесспорно первое место среди римских элегиков, так это недостаток в том, за что Квинтилиан предпочитал Тибулла: Проперций или не считал нужным или не умел доводить внешнюю форму до возможного совершенства и как в языке,

[с. 57]

так и в содержании иногда грешил против условий единства впечатления. Не будучи чужд напыщенности, он не замечал однако того, что у него среди риторически запутанного, вычурного оборота прорываются простонародные выражения; отличаясь чисто южной страстностью, тем не менее он резко переходит от самых горячих излияний любви или негодованья к примерами из мифологии, иногда озадачивающим даже сведущего читателя незнакомыми именами и преданиями44. В этом отношении он был верным последователем Александрийцев, особенно, как он заявляет сам, Филета и Каллимаха, но вообще он производит впечатление человека, не получившего правильного образования и усвоившего себе свою условную ученость по большей части собственными силами На это предположение наводит и похвальба своими познаниями и своими научными занятиями, свойственная ему в большей степени, нежели другим приверженцам александрийского направления между Римлянами. Но, допуская в Проперции все эти недостатки, все-таки нельзя не согласиться с тем, что  Проперций принадлежит к числу самых даровитых из римских поэтов. Кроме живости и яркости колорита, зависящих от его темперамента, он обнаруживает и замечательную разносторонность творческих

[с. 58]

сил: он то страстен, то нежен, то самонадеянно весел, то уныл, то субъективен до такой степени, что не видит ничего кроме своего чувства, то проникнут чужим настроением почти до полного исчезновения собственной личности (не только в четвертой книге, иначе пятой, по делению Лахманна, но напр. и в I 16, 20 и 21, IV 6, 11, 17 и 22), и рядом с мастерством в изображении чувства и в лирической рефлексии он обладал способностью к повествованию и к сатире; напр., как заметил Пели (Paley), V, 8, 23 — 26 сильно напоминает тон Ювенала. Что касается любви, то она составляла как бы средоточие его духовной жизни, по крайней мере, пока продолжались его отношения к Кинфии. Несомненно,  что до того времени, когда Проперций занялся поэтической обработкой отечественных преданий, одним нз главных его иитересов, если не прямо главным, были женщины, но не в качестве простого развлечения, как на них смотрел Овидий, а в смысле живых носительниц изящества и поэзии. О своей любви к женщинам, вообще он говорил в II 22 (III 15). Правда, в другом месте — II 25 (III 20), 39 — 48 — он не одобряет мимолетной любви ко многим, но с точки зрения спокойствия. Если бы со своим отношением к женщинам он соединял веру в возможность воплощения совершенства в человеке, он, сделался бы тем, неустанным охотником за идеальной женщиной, каким изобразит Дон Жуана Альфред де Мюссе в Namouna, а за ним — граф А. Толстой. Но у Проперция, как и вообще у древних, этой веры не было, и потому, после нескольких и, вероятно, довольно многочисленных опытов, удовлетворявших его на короткое время, он остановил свой выбор на Кинфии, как на особе,

[с. 59]

соответствовавшей наиболее его вкусам и понятиям о том, что Гете называет «вечно женским (das ewig weibliche). Кто была эта Кинфия (т. е., как было уже сказано, Гостия), мы не знаем, но во всяком случае она была женщиной незаурядной, если Проперций, человек, как мы увидим, в некоторых отношениях взыскательный, мог  «служить» ей, как он сам выражается III (IV), 25,3, целых пять лет. Тут же он прибавляет наречие «верно» (fideliter); но, как видно из других его элегий, эта верность была весьма относительна, на что впрочем ему давала право другая сторона своими изменами. По его собственному свидетельству в первой  элегии его Моnobiblos («единокнижия», впоследствии — первой книги)45,  Кинфия удивила его сначала своею недоступностью, произведшей на него тем сильнейшее впечатление, что прежние легкие победы вселили в него пренебрежительную самоуверенность, к которой он был склонен и помимо этой области. Неудача в первых покушениях на сердце Кинфии разом уничтожила его веру в свою неотразимость, и чем неожиданнее было для него это открытие, тем сильнее образ гордой красавицы запечатлелся в его воображении. Предав проклятию «нравственных» женщин, как впоследствии, после одной из ссор с Кинфией, он отказывался и вообще от труднодоступных — о чем он говорит в II 23 (III 17) и в следующей, — он искал забвения в мелких похождениях, но забвение не пришло, и он возвратился к Кинфии уже смиренным искателем ее расположения. Чем она так привязала к себе Проперция? Конечно, не одной

[с. 60]

недоступностью, потому что очарование, произведенное таким приемом, очень непрочно, каково бы ни было разрешение первоначальной холодности. Проперций был прежде всего любитель изящного, в чем бы оно ни проявлялось. Потому он высоко ценил искусство, — по крайней мере, скульптуру, живопись и архитектуру. Однажды, направляясь в условленное время к Кинфии, он проходил мимо только что открытого для публики храма Аполлона на Палатинском холме и не мог противиться искушению, которое представила ему красота нового сооружения.

II 31 (III 29)46

Ты хочешь от меня узнать, зачем ускорен
Свиданья миг с тобой, как прежде, быть не мог.
По воле Кесаря великого отворен
Был Фебов золотом украшенный чертог.

Так был он величав47. Вокруг двора, сверкая,
Столпы пунийские48 тянулись чередой;
Меж ними дочери маститого Даная
Все, сколько ни было, стояли по одной.

И Феб, который здесь, во мраморном кумире,
По мне, прекраснее, чем настоящий, был,
Перстами на немой перебирая лире,
Уста для пения неслышного открыл.

У жертвенника скот Мироновского стада49,
Четыре по углам стоящие быка,
Очарование обманутого взгляда,
Которым жизнь дала художника рука.

В средине самый храм вздымался мерно к небу,
Красуясь мрамора блестящей белизной,
Святилище, что стать уже успело Фебу
Дороже и милей Ортигии50 родной.

А выше, над князьком, на колеснице стоя,
Виднелся дневного светила властелин;
А дверь сверх белого слоновой кости слоя
Резьбой в себе влекла обеих половин.

Одна в торжественных чертах изображала,
как Галлы свержены с Парнасской высоты,
А та, печальная — как смотрит дочь Тантала
На смерть детей от стрел божественной четы51.

А дале, в глубине, меж матерью стоящий
И меж сестрою, тот, кому воздвигнут храм,
Одежду по земле широкую влачащий,
Он сам, Пифийский бог, бряцает по струнам.

[с. 61]

Пусть обращение к Кинфии в этой элегии будет только литературным приемом эротического поэта, как думает Ротштейн, — все равно: любовь Проперция к образовательным искусствам нашла себе здесь яркое выражение. Наружностью Кинфия, очевидно, также удовлетворяла его эстетическим требованиям, как изящная статуя или картина, к которым он приравнивает свою возлюбленную, рассматривая ее без помехи во время ее сна.

[с. 62]

13.

Как Кносянка52, когда корабль ушел Тесея,
Лежала томная на берегу пустом,
Как на твердыню скал склонилась дочь Кефея53,
По избавлении забывшись первым сном,

Иль как плясавшая с лихим Вакханок хором [в печатном экз. вручную исправлено на «роем»]
Эдонка54 спит, упав на Апиданский луг,
Таким же Кинфия объятая покоем
Дремала, с головой меж зыблющихся рук,

Когда я с пира шел неверною стопою,
И светочи рабы несли передо мною.

Лишенный памяти тогда еще не всей,
Хотел неслышно я взойти на ложе к ней.

Хоть бурно властию внушали мне двойною
Здесь Либер55, там Амур, суровая чета,
Поддетою слегка обнять ее рукою
И, за ланиты взяв, поцеловать в уста56,

Но нарушать не смел сон девы я любимой,
Уж зная, как она к винам моим строга,
И взором лишь в нее впивался недвижимо,
Как Аргус в дивные Инаховны рога57,

И то, со своего чела венки снимая,
На лоб, о Кинфия, тебе я надевал,
То косами играл, в прическу их сбирая,
То в руки я плоды тайком тебе давал

И всякие дары слагал на деве сонной,
Дары, скользившее по груди наклоненной.

Когда же, шевелясь, ты испускала вздох
Стоял окованный я предрассудка силой,
Что тягостный томит тебя переполох
Что нудить кто-нибудь во сне своей быть милой.

Меж тем пред окнами луна свершая круг
Луна, готовая продлить свои дозоры.
Ей светом трепетным открыла очи вдруг,
И молвила она, в руке ища опоры:

„Вернулся наконец ты к ложу моему,
Другою за дверьми оставленный постыдно?
Кому ты отдал ночь, мою всю ночь, кому?
И вот пришел без сил, когда уж звезд не видно.

Таких, бессовестный, достоин ты ночей,
Какие провожу из-за тебя я сирой.
Боролась я тканьем с дремотою своей58,
Когда устала ждать, потом я пела с лирой,

Тихонько жалуясь, как жребий мой уныл,
Что медлишь ты ко мне, задержанный иною.
Но сон меня крылом отрадным осенил
И после долгих слез я предалась покою”.

[с. 64]

Очень вероятно, что мифологические сравнения, встречающиеся в этой элегии, как и во многих других, внушены Проперцию красотою соответственных изваяний и картин, которые, может быть, и возбудили в нем охоту к изучению мифов. Если это так, мифологический элемент в его стихотворениях казался ему гораздо более живым, нежели читателю, менее его знакомому со скульптурными и живописными сокровищами тогдашнего Рима. Но живому человеку трудно довольствоваться неодушевленной или даже хоть безмолвствующей красотой.

Камни, промолвите мне! говорите, громады чертогов!
Улицы, дайте ответ! Гений, в бездействий ты?
Точно, все жизненно дышит, о Рим, среди вечной святыни
Стен твоих; лишь для меня так еще немо все здесь.
Кто мне шепнет, у какого окна наконец я увижу
Милое то существо, что, сожигая, живит?

Так говорит Гете в «Римских элегиях». Проперций думал также, хотя, не будучи склонен к философскому самонаблюдению, не высказал своего мнения на этот счет. Если бы Кинфия имела достоинство только красивой статуи, он не отдался бы ей со всем пылом своей страстной природы и не находил бы в ней постоянного источника вдохновения. Она была наделена различными дарованиями, исчисление которых находим в третьей  элегии второй книги.

Не ты ли хвастал, что терпеть
уж от красавиц впредь не будешь?
Но вот запутался ты в сеть
И о себе скромней уж судишь.

Тебе досталася, бедняк
Едва на месяц передышка,
И уж беспутства новый знак —
Твоя вторая зреет книжка.

На суше можно ль рыбе жить, —
Такой бывал я занят думой,
И век свой может ли пробыть
В морской пучине вепрь угрюмый,

А я могу ли, сон забыв,
Трудами сплошь свой ум тревожит?
Увы! возможно страсти взрыв
Отсрочить, но не уничтожить.

Не так лицом пленен я в ней —
Хоть что сравнить с его красами?
Моей возлюбленной белей
Не могут лилии быть сами;

Меотский снег в нем будто спор
С иберским суриком затеял
Иль словно розы кто убор
Но молоку, сорвав, рассеял —

Не кос волнистый водопад,
Что мода на плечи спустила,
И не глаза меня манят
Два огонька, мои светила,

Не аравийской ткани шелк,
Наряд, встречаемый повсюду —
Из-за него я, зная толк
Ничьим поклонником не буду —

Но я ценю, что так она
Красиво пляшет за попойкой,
Как Ариадна в честь вина
В восторг хор водила бойкий,

И что дерзает воскрешать
Мечтанья эолийской девы59,
Струнам искусная внушать
Богинь достойные напевы,

И что в поэзии себя
Сличает с древнею Коринной
И, песен дар в себя любя,
Певицей брезгует старинной60.

Когда явилась ты на свет
Уж не принос ли, дорогая,
Амура младенцу свой привет,
Тебя во здравие чихая?

Такие блага даровать
Тебе могла богов лишь сила;
Оставь и мысль о том, что мать
Тебя дала, щедро одарила.

Дары такие не могло
Тебе людское дать рожденье;
Не в десять месяцев пришло
Такое благ соединенье.

Великой славы ты пример
Меж римских дев одна покажешь:
С владыкою небесных сфер.
Из них ты первая возляжешь.

Всегда не будешь с нами ты
Людских лишь спален видеть стене.
Ты совершенство красоты
Явила вновь со дней Елены.

Так что ж за диво в том, что к ней
Пылает юношество наше?
Вот, от кого и Трои всей
Разгром конечный был бы краше!

За этот образ мог бы сам
Ахилл найти себе кончину,
Да был бы должен и Приам
Войны приветствовать причину.

Когда-то я не мог понять,
Что Запад встретился с Востоком
У стен Пергамских, рать на рать,
Из-за жены в бою жестоком.

Теперь, Парид и Менелай,
Уж я смотрю на вас иначе:
Ты прав, что все твердил: „отдай“,
А ты — что медлен был в отдаче.

Кто хочет больше кисть свою
Творений древности прославить,
Тот должен милую мою
За образец себе поставить.

Восток ли блеск ее лица
Иль Запад узрит в списках точных,
Она и западных сердца
Зажжет любовью и восточных.

Правда, тон этой элегии нельзя назвать восторженным: Проперций здесь не восхищается Кинфией, а только любуется ее достоинствами и при этом как бы заигрывавает с ней, даже — если позволительно такое сравнение — словно щекочет ее. Да он и в самом деле щекочет, если не ее, то ее самолюбие. Как бы искренне ни восторгался он своей избранницей, нельзя сомневаться в том, что иногда он выхвалял ее не по одной внутренней потребности, а также из лести, желая упрочить за собой ее нежность и тем предупредить готовящуюся измену61. Иногда это и удавалось ему, если

[с. 68]

можно верить осьмой элегии первой книги, где задуманная Кинфией измена и победа Проперция изображены последовательном порядке.

Так ты бежишь, не властвуя собою62,
Не думая, что станется со мной?
В твоих глазах теперь уж я не стою
Иллирий холодной и глухой?

И, кто б он ни был, этот друг твой новый
Тебе достойным кажется того,
Чтоб к плаванью с ним всюду быть готовой,
Сопутствия чуждаясь моего?

Дерзнешь ли ты бушующего моря
Беcтрепетно зловещий слушать вой?
Возможешь ли найти, с привычкой споря,
На корабле суровом ты покой?

Сумеет ли по пелене морозной
Ступать твоя столь нежная нога?
Ты в силах ли, зимы не зная грозной,
Переносить летучие снега?

Желал бы я, чтоб, множа непогоды,
Удвоилась пора кратчайших дней,
Чтоб праздные устали мореходы
Стожаров ждать в приюте пристаней,

Чтоб твой корабль отдать не мог каната
И на песках Тирренских мирно спал
Чтоб мой призыв с надеждою возврата
На ветре мне враждебном не пропал,

Чтоб видеть мне не выпало на долю,
Как эти вихри перестанут дуть,
Когда пловцов от берега на волю
Волна помчит с тобою в дальний путь,

А я стоять у моря одинокий
Здесь обречен, в тебя вперяя взгляд
И часто вслед махать тебе, жестокой,
Грозящею рукой, зовя назад.

Но, сколько б ты, так ложно клясться смея,
Передо мной виновна ни была,
Тебе в пути да будет Галатея63
Защитницей от всяческого зла,

Чтобы, когда в благополучном беге
Объедешь ты вкруг Керавийских скал64,
Пред Ориком65 заснувший в сладкой неге
Тебе залив приют желанный дал.

Презрев соблазны браков всех возможных66,
В своей любви к тебе неколебим,
Не прекращу я жалоб осторожных
Перед порогом, милая, твоим67,

И, моряков проезжих зазывая,
Расспрашивать не поленюся я:
„В убежище пловцов какого края
Задержана красавица моя?“.

И я скажу: „Хотя б переселила
Ее судьба в Атраковы края,
Туда ли, где живут потомки Гилла68,
Она везде останется моя.

—-

Нет, здесь она и здесь клялась остаться
Пусть пропадут враги мои со зла!
Я победил: она в конце не сдаться
На долгие моленья не могла.

Завистники безвременную радость
Пусть погребут на дне души своей:
Для Кинфии моей пропала сладость
Доселе ей неведомых путей.

Ей мил лишь я, и от меня столица
Уже милей, чем всякая страна,
И без меня венец и багряница
Противны ей — так говорит она.

И на одном она, хоть узком, ложе
Покоиться со мною предпочла.
И быть моей ей кажется дороже,
Со мною жизнь ей что бы ни дала,

Чем если бы с рукой Гипподамии69
Обещанный удел достался ей
И все богатства, что во дни былые
Приобретал Элиде бег коней70.

Уж помешать соперник мне не может —
Так будет мне любовь ее верна,
И славе той предала не положит,
Меня покрыв с годами, седина71.

Хоть много ей даров давал он ценных,
Хоть более сулил их впереди,
Она от выгод отреклась презренных
И на моей осталася груди.

И я успел не золота сияньем,
Ни красотой индейских жемчугов
Ее смягчить, а сладким обаяньяем
В угоду ей излившихся стихов.

Так, верно есть и Аполлон и Муза,
Любовникам усердные друзья.
Я их призвал в охрану с ней союза,
И вот но праву Кинфия — моя72.

Теперь могу победною пятою
Я попирать надзвездные края:
Придет ли день иль ночь за ним чредою.
Всегда, повсюду Кинфия — моя.

Кинфия, сама покушавшаяся на поэтические лавры, выказывала тем большую чувствительность к прославлению ее имени в стихах, что могла ценить произведения своего поклонника, по достоинству, как он уверяет сам. Притом она считала себя, вероятно, искусной декламаторшей, и в ее собственной передаче стихи Проперция нравились ей чуть ли не еще более, судя по II, 26, 25 (III,  22,5) след.:

Она твердит, стихи мои читая,
Что богачей любовь ей не нужна.
Поэзии поклонница такая
Не сыщется на свете, как она.

[с. 72]

В II, 33 (III 31), 38 Кинфия, полупьяная, тихим голосом повторяет его стихи73. В надежде именно на ее вкус года через два после I 874 он пытался еще раз возвратить себе ее милости посредством поэзии.

II 13 (III 4).

Меньше стрел Ахеменовы внуки75
Из-под Суз забирают на рать,
Чем Амура проворные руки
В мое сердце успели послать.

Этот род песнопения, хоть тощий,
Он мне сам презирать, запретил,
И Аскрейской быть жителем рощи76
Не затем он меня допустил,

Чтоб деревья Пиэрской дубровы
На призив подвигалися мой
И чтоб следовать были готовы
Звери дебрей Исмарских за мной77,

Но чтоб Кинфия слепо, как чарам,
Подчинялась песне моей,
И я буду тогда своим даром
Инахийского Лина78 славней.

Не одной красоте лишь наружной
Вся души моей страсть отдана
И мне в женщине также не нужно,
Чтоб была она родом знатна:

Но к ногам образованной девы
Я охотно для чтенья сажусь,
Чтоб признал моей лиры напевы
Беспристрастный, изысканный вкус.

Лишь бы в этом успеть, — что за дело
Mне до смутных народа речей?
Обеспечена слава всецело
Мне судом милой девы моей.

Если ж склонит, отрекшись от розни,
На мольбы она слух, о! тогда
Уж ничьи не страшат меня козни,
Ни с Юпитером грозным вражда.

Если порядок элегии, соседних с только что приведенной, можно считать хронологическим, то и эта попытка удалась: за этой элегией следует, правда, одна в минорном тоне, где Проперций, вероятно, для того, чтобы разжалобить Кинфию, отдает ей распоряжения относительно своих похорон, но далее идут две поистине победные песни. Стараясь растрогать свою непостоянную и нередко суровую подругу, он говорит иногда таким языком, какой мы не привыкли встречать у древних.

I 18.

Это место уж верно пустынно.
Вот для жалоб глухой уголок!
Лишь Зефир здесь порхаете невинно,
Оживляя безлюдный лесок.

Здесь печали сокрытые смеют
Без опаски излиться на свет
Если скалы в пустыне сумеют
Сохранить строгой тайны завет.

Так с чего я начну исчисленье
Всех обид твоих, Кинфея, мне?
О каком мне вперед оскорблений
Слезы, Кинфия, лить в тишине?

Еще так это было недавно:
Я счастливым любовником слыл;
А теперь мне к стыду уже явно
Не находит ответа мой пыл.

Но на что мне немилость такая?
Чем твой гнев на себя я навлек?
Иль виной тому дева другая,
Что мне так приговор твой жесток?

Но клянусь той мечтою приятной,
Что тебя возвратит мне мой зов:
Дева чуждая ножкою статной
Чрез порог мой не клала следов79.

Иль лицо мое холодом дышет
Изменяя лишь редко свой цвет,
И уж речь моя страстью не пышет,
И в ней признаков верности нет?

Вы свидетели мне без подлога
(Если дереву нежность сродна),
Ты, о дуб, и аркадского бога80
Вековая подруга, сосна!

Часто слышны мои разговоры
В шатком сумраке вашей листвы,
На коре своей часто узоры
Слова „Кинфия“ носите вы.

Иль заметной покоя потери,
Изменив, ты боишься во мне?
Хоть что было меж нами, то двери
Только знают, но скромны оне.

Сколько б горечи ты ни вложила
В этот мрачный души моей строй,
Моего раздражения сила
Все ж не явится в злобе такой,

Чтоб причиной тебе непрерывной
Был я гнева и ярых угроз,
И чтоб блеска красы своей дивной
Твои глазки лишались от слез.

Все красавицы гордой приказы
Исполнять я со страхом привык;
На обиды ее и проказы
Громких жалоб не знает язык.

И за это, о боги, брожу я
Меж тернов по холодной скале81,
Без удобств и покоя ночуя
На тропе, в неприветливой мгле.

И все то, что о злой своей доле
Рассказать я сумел бы другим
В одиночестве здесь поневоле
Говорю лишь певуньям лесным.

Но чем хочешь ты будь, — пусть отвсюду
Отклик „Кинфия!“ роща мне шлет,
И я вслух повторять не забуду
Твое имя средь голых высот.

Это уже сентиментальность, которая считается — и, говоря вообще, справедливо — принадлежностью позднейших времен. Впрочем это не единственный пример

[с. 76]

сладковатой чувствительности в эпоху процветания эротической поэзии в Риме. Что в сентиментальности всегда есть нечто искусственное, о том не может быть спора, особенно при известных условиях, как напр. у того же Проперция в конце элегии II 1, посвященной Меценату:

Когда перед моей гробницей
Тебе свершать случится путь,
Коням с Британской колесницей
В резном ярме дай отдохнуть

И так скажи, мой прах безгласный
Почтив невольною слезой:
„Был жертвой девы безучастной
Бедняк, обретший здесь покой“.

Отсюда уж недалеко до известных стишков И. И. Дмитриева:

Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах,
Воркуя, томно скажут:
„Он умер во слезах“.

Но эта доли искусственности еще не всегда свидетельствует против искренности господствующего чувства, которое могли облечься в сентиментальную форму только под влиянием моды или обстоятельств, как и в первом случае Проперций, по всей вероятности, имел в ввиду действие своих трогательных, излияний на нежное сердце Кинфии. Изображая себя в беседе с деревьями и гнездящимися на них птичками, он отчасти подлаживался под вкус той, для которой писал; а женщины этого разбора очень часто вознаграждают себя и других за отсутствие чувства чувствительностью. Но Кинфия не была лишена и способности к любви или, по крайней мере, чего-то такого, что Проперций, пока был

[с. 77]

ослеплен страстью, мог принимать за любовь: как большинство женщин, она была самолюбива не только за себя, но и за своих поклонников. Красота, грациозность, ловкость в обращении, знание музыки, умение писать стихи, по ее мнению, очень хорошие, — все это делало ее тщеславной и потому падкой на лесть; но кроме того ей было не безразлично качество ее жертв: какой-нибудь притор из Иллирии, варвар по происхождению и воспитанию, но награбившие в своей провинции значительное богатство, мог представлять ей интерес на время, как источник наживы, а когда она успевала общипать его, как ей иронически советует Проперций II, 16 (III 8), 7 — 10, то немедленно его бросала; но Проперций, молодой, образованный, даровитый, вращающийся в кружке Мецената, хотя не мог удовлетворять ее корыстолюбию, никогда не терял в ее глазах своей привлекательности, и не только потому, что прославлял ее, но и потому, что самая близость с таким выдающимся из толпы человеком льстила ее самолюбию: поэт, о котором говорят в городе, есть ее собственность, — мало того: он есть ее создание, так как он сам заявляет во всеуслышание, что своими вдохновением обязана ей, напр. II, 1, 4; 30 (III 28), 40. В этом смысле, а не в виде намека на разницу в летах (ср. Ротштейна XXIX), Проперций мог говорить о себе, как об ее сыне, II, 18, 33 (III, 11, 11):

Ни братом рок тебя не наделил, ни сыном:
Да будут брат и сын тебе во мне едином!

Да и не нужно женщине для проявления материнской попечительности в отношениях к мужчине быть непременно старше его: материнское чувство до такой

[с. 78]

степени свойственно ей, что проглядывает в ее любви к кому бы то ни было, хотя бы он и годился по возрасту ей в отцы. И так Кинфия дорожила любовью Проперция и нередко устраивала ему сцены за его грешки против верности, мимолетные, но тоже нередкие82. И Проперций не только не тяготился этими взрывами ревности, то слезливыми, то бурными и даже буйными, но скорее радовался им, видя в них доказательство непритворной страсти. В  элегии III 8 (IV 7) он так развивает свою теорию поддержания любви:

Отрадна мне была та ссора
Вчера за ужином с тобой
И полный брани и укора
Твой крик и гнев безумный твой.

Зачем ты стол перед собою
Толкаешь в бешенстве хмельном
И мечешь яростной83 рукою
В лицо посуду мне с вином?

Нет, лучше в волосы горстями
Вцепися мне, отбросив страх
Оставь изящными ногтями
Заметки на моих щеках,

Стращай меня, что выжечь вежды
Горящей хочешь головней84,
От горла разорвав одежды,
Мне наголо всю грудь открой.

В том страсти истинной приметы
Распознаю я для себя:
Так сильно женщины задеты
Ведь не бывают, не любя.

Когда у женщины без меры
Плодится брань на языке,
У ног владычицы Венеры
Когда лежит она в тоске,

Людьми своими безотменно
Повсюду друга сторожит
Иль, как Менада,85 исступленно
За ним средь улицы бежит.

Иль ей безумные виденья
Во сне тревожат робкий ум,
Иль дев других изображенья
Причиной служат мрачных дум, —

На эти душ ревнивых муки
Я сам угадчик не плохой;
Я знаю: крепче нет поруки
За верность чувства никакой.

Союз любви непрочен будет
Без оживляющих измен.
Моим врагам лишь рок да судить
У хладнокровной девы плен!

Мою искусанную шею
Пусть видят сверстники кругом;
За синяки я не краснею:
То знак, что с ней я был вдвоем.

В любви иль мучиться мне мило
Иль слышать стоны мук чужих,
Хочу иль слезы лить уныло
Иль слез быть зрителем твоих.

Люблю, когда бровей движеньем
Ответы в тайне ты даешь
Иль пальцев хитростным сложеньем
Беседу скрытую ведешь.86

Но не терплю, когда возможно
Без вздохов мне вкушать покой:
Хочу всегда бледнеть тревожно,
Гнев милой чуя над собой.

Была приятнее Париду
Любовь, когда утешить ей
Свою умели он Тиндариду87
При звоне греческих мечей.

Данайцы бой несут под стены,
Суровый Гектор все стоит,
А он в объятиях Елены
На славу подвиги вершит.

С тобой, с другим из-за тебя же
Весь век свой буду я в войне:
Где ты, я быть хочу на страже,
А мир совсем не нужен мне.

Ликуй, что ты одна всецело
Владеешь славой красоты;
Найдись другая — ты б скорбела.
Теперь гордиться в праве ты.

Тебе же, кто напряг все силы,
Чтобы союз наш разорвать,
Будь тесть обузой до могилы
И при жене в придачу мать!

За то, что ночь тебе, как вору,
Она позволила украсть,
Благодарить со мною ссору,
А не к тебе ты должен страсть.

[с. 81]

И так Проперций любил в женщине именно то, что ей советует Овидий в своей «Любовной науке» (III 579 — 608), и Кинфия с этой стороны удовлетворяла его в такой мере, что он восклицал:

В любви соперник мне несносен,
Хотя б то был Юпитер сам,

как II, 34 (III 32), 18.

Но при такой теории можно ли уважать предмет своей любви? Очевидно, нет. Да Проперций и не мог питать уважения к Кинфии, постоянно ему изменявшей просто из корысти и потом бессовестно отпиравшейся от своих проступков или старавшейся загладить их клятвами, которые затем нарушала. Вот один из многих образчиков того мнения, которое Проперций должен был составить себе о нравственной стороне своей подруги.

I 15 б.88

Нет, Кинфия, ложью не силься готовой
Свои вероломства прикрыть;
Богов не испытывай клятвою новой:
Дай прежние им позабыть.

О дерзкая, знай, что грозить тебе кара
И с нею печаль для меня,
Когда рокового ты силу удара
Почуешь средь ясного дня.

Ведь раньше речные покатятся воды
Назад от пучины морской,
И прежде в годичном порядке природы
Обратный окажется строй,

Чем будет на миг мое сердце свободно
От страстной забиты о том
Чтоб ты, если хочешь, жила, как угодно,
Лишь мне не чужою во всем,

И чем хоть, на каплю потерпят утраты
В любви моей глазки твои,
Которыми часто, когда мне лгала ты,
Сомнения смирились мои.

Глаза мне залогом своих беззаконий
Ты ставила, ими клянясь,
Чтоб, если лукавишь, они на ладони
Упали к тебе в тот же час.

И их ты дерзаешь на встречу сиянья
Великого солнца возвесть,
И дрожь не объемлет тебя от сознанья
Того, что забыла ты честь?

И кто заставлял тебя щек твоих розы
На бледность менять столько раз,
И кто выжимать принуждал тебя слезы
Из холодно блещущих глаз?

От этих уловок и гибну я ныне,
И вот мой влюбленным совет:
„Не верьте вы нежного чувства личине:
В ней правды ни на волос нет“.

Эта элегия относится к первой или, во всяком случай, ранней поре близости между Проперцием и Кинфией. И так раскрытие нравственной несостоятельности любимой женщины, разбившее радужные мечты Катулла о жизни, не произвело в Проперции никакой внутренней перемены, по крайней мере, на первое время, и не помешало продолжению его отношений к Кинфии. пока бесконечная вереница ссор и примирений ему не прискучила. Тогда, глядя на Кинфию глазами утомленного человека, он, подобно Катуллу, разочаровался в своей владычице,

[с. 83]

хотя не так, как он, но все-таки чувствительно, если мы припомним характер его любви: он понял, что красота Кинфии была отчасти делом искусства, отчасти созданием его воображения.89 Впрочем свой отказ от нее он объясняет тем, что она оскорбляла его чувства и тем уничтожала необходимое согласие.90 Она не хотела расстаться с ним, но впоследствии, как можно заключить из седьмой  элегии пятой книги, между ними как будто воспоследовало некоторое примирение, но крайней мере, настолько, что они жили вместе, но уже ее место в сердце Проперция заняла другая женщина, ничем не замечательная, а она продолжала распоряжаться в доме поэта, как полновластная хозяйка, и до того надоела его рабам, что самая смерть ее приписывалась отраве, примешанной одним из них в ее кубок91. Проперций встретил ее кончину очень холодно, но когда после похорон остался ночью наедине с самим собою, его душу охватили благодарные воспоминания о тех счастливых минутах, которые он пережил с предметом продолжительнейшей из своих привязанностей, и ее образ предстал ему во сне с упреками за его непостоянство, но без гнева, а напротив с примиряющей мыслью о вечном соединении с ним — если не за гробом, чего ожидал бы христианин, то хоть в могиле:

Теперь тобой владеют пусть другие,
Но скоро мне достанешься одной:
Ко мне прильнешь навек, и остов твой
Сожмут мои объятья костяные (V, 7, 93 след.).

[с. 84]

Как бы мы ни ценили чувства Проперция к Кинфии, другой такой любви у него не было, и с его охлаждением  к ней совпадает его переход от эротической поэзии к родам, более объективным, а это значит, что заявления Проперция о зависимости его дарования от Кинфии, заключают в себе меньше преувеличения, нежели может казаться критикам, отделяющим теоретической стеною творчество поэта от его жизни, забывая известное изречение Гете, что всякое стихотворение, в самом деле поэтическое, есть стихотворение на случай (Gelegenheitsgedicht); а присутствие истинной поэзии в произведениях Проперция отрицать невозможно. И так Проперцию в Кинфии представлялось или хотя бы мгновениями мелькало то, что вызывало в нем самые высокие и отрадные чувства, к каким только он был способен, и указывало на возможность чего-то без сравнения лучшего, нежели все вещественные блага, какие он мог вообразить, — иными словами, Проперций улавливал в Кинфии черты того идеала, который бессознательно и смутно мерцал в глубине его души. Что бы ни говорили философы о безусловности идеала — и со своей точки зрения они, очевидно, правы, — личные идеалы так же разнообразны, как личности Проперции, как мы видели. был артист или, если можно так выразиться, артист-гастроном, т. е. эстетик смакующий, ценящий изящное не только в нем самом, но и в собственном чувстве, в приятном ощущении, которое он выносил из созерцания изящного. У любителей красоты ради одного удовольствия, безо всякого обобщения в идеале, это смакованье легко ведет к цинизму, в который и впадает сплошь да рядом Овидий92; у людей с расшатанными

[с. 85]

нервами такое отношение к красоте доходит до пределов почти физических явлений, но столь сильная гиперестезия нервной системы встречалась у древних, конечно, реже, чем в наш расслабленный век; однако эпикуреизм в эстетическом наслаждении едва ли возможен без некоторой доли нервности. Проперций и был человек нервный, хотя не слабонервный: может быть, он иногда и в самом деле плакал, как он говорит неоднократно, но преимущественно его нервность проявлялась в потребности волнения и тревоги. При иных обстоятельствах из него мог бы выйти лихой воин, который отличался бы при вылазках и на аванпостной службе; но так как он, подобно большинству своих современников из не-военных, воспитался в духе отвращения от войны, его наклонность к сильным ощущениям нашла себе исход в той «мирной войне», Krieg im Frieden, которая составляла существенную сторону его романа с Кинфией.

В этом отношении полную противоположность к Проперцию представляет собою Тибулл, такой же безусловно мирный гражданин, как Гораций, от которого он отличается отсутствием преобладания ума и менее сангвиническим темпераментом. Что касается значения любви в жизни Тибулла, то и его возлюбленные играли некоторую и даже необходимую роль в воспроизведении его идеала, но объем этой роли был незначителен, как и у Горация, потому что элементы их идеалов были распределены равномерно. Наибольшее нарушение равновесия в условиях

[с. 86]

внутреннего благополучия наблюдается у Катулла, который поэтому и представляет наибольший интерес в истории любви у древних. Но прежде, чем мы возвратимся к этому единственному в своем роде поэту, попытаемся определить характер той любви, которая дала содержание римской элегии. Есть ли эта любовь нечто особое, свойственное лишь известному месту и времени, или общечеловеческое и вечное, только видоизмененное извне преходящими бытовыми формами? Всякая любовь, хоть сколько-нибудь достойная этого имени, т.е. затрагивающая не одну животную сторону человека, коренится в стремлении к идеалу. Но что значит стремиться к идеалу? Мухаммед сказал, что всякая душа родится мусульманкой. Мы, христиане, не считаем нужным приписывать душе новорожденного человека непременно свою веру, хотя могли бы это сделать с гораздо большим правом, чем мусульмане, потому что отличительная черта христианства есть именно то свойство, которое называется человечностью или гуманностью. Но это утверждение относилось бы к душе, как желающей приблизиться к идеалу, т. е. отрицающей себя ради высшего начала, что ведет прямо и целиком к религии или к философии; а ведь душа редко доходит собственными силами до такого самоотвержения, и уж во всяком случае не сразу. Когда у человека являются первые помыслы об идеале, он стремится, наоборот, приблизить его к себе, так или иначе олицетворив его и таким путем сделав его доступнее себе. В этой стадии развития душа не христианка, а скорее язычница, потому что она так или иначе покушается на «сотворение кумира». Здесь идет речь, конечно, о кумире не религиозном, объединяющем хоть и частями

[с. 87]

 (при многобожии), все мировоззрение человека по известным формам, более или менее условными закрепленным в предании, а лишь о кумире, так сказать, сердечном, который воплощает в себе заветные мечты личности, моральные и эстетические, и своим присутствием, хотя бы даже не вполне реальным, поддерживает в ней веру в них и готовность служить им. Несомненно, что и такой идеал восходить к основе метафизической, но так как первые его проблески являются в чувстве, а не в мысли, он представляется нам как бы более конкретным, чем только мыслимый, а потому навязывается нашему воображению, которое и усиливается облечь его в определенную форму. При одинаковом внимании к духу и к его многообразным проявлениям в веществе и при точном сознании отношения между этими обоими видами бытыя воображение действует творчески и воплощает идеал посредством искусства, образовательного или необразовательного, — все равно, потому что поэзия не может обойтись без образов, а средства музыки вполне материальны. Но такой способ приближения идеала возможен лишь под условием известной высоты культуры, и чем более представление идеала растворяется в искусстве, тем, значит, культура выше и, при том, равномернее, без предпочтения духа перед материей или наоборот. Мы, люди конца XIX века, охотно признаем свое время самым культурным во всей истории,  но высота — понятие относительное, а существенный признак его состоит в том, что эта квалификация должна быть применима приблизительно с одинаковым правом ко всем подводимым под это понятие предметами. Высока та культура, которая осуществляет синтез периода, истекшего со времени

[с. 88]

такой же синтетической эпохи в истории культуры. Такую высоту культуры при равновесии начала духовного и вещественного мы находим у Греков в эпоху процветания их искусства. Но приближение к себе идеала этим и только этим путем равняется признанию его отсутствия в действительном мире. В сущности это и не приближение идеала к человеку, а лишь условное изображение его для человеческого понимания человеческими средствами, со всеми ограничениями, какие вызываются пределами данного искусства. Греки ясно сознавали недостаточность каждого искусства в отдельности и старались пополнить ее при помощи соединения нескольких искусств, расписывая статуи и здания или изготовляя их части из различного материала и сочетая поэзию с музыкой и пляской (но не пользуясь средствами, посторонними искусствам, каковы механизм, освещение помимо солнечного, шумы вместо тонов и т. п.). Однако и соединять можно только искусства однородные — одно искусство пространства или времени с другим таким же, но и думать нельзя о совмещении Фидиева Зевса с его гомеровским первообразом в одном произведении, как это ни желательно, потому что Зевс в изваянии нем и неподвижен, а в поэме — не воспринимается ни одним из пяти чувств. Для того, чтобы ограничить свои представление идеала изображением его в искусстве — не говоря уже о созерцании идеала в мысли, — нужно метафизическое его понимание, как чистой идеи, лежащей вне опыта. Разумеется, только такое отношение к идеалу и допустимо с точки зрения логики по самому его определению. Это и есть настоящий идеализм, который неразрывно связан с религией и с философией. Потому-то искусство у Греков так близко к религии, потому и

[с. 89]

высшее развитие его совпало с высшим и плодотворнейшим напряжением философской мысли. Но, говорит Дельвиг, чем ближе к небу, тем холоднее. Если мы ограничим применение этого замечания житейским обиходом, именно отношениями личности к себе подобным, хотя бы даже поскольку эти отношения входят в поэзии, Дельвиг прав: чем яснее будет нам представляться различие между идеалом и людьми, тем менее будем мы ценить отдельную личность, хотя можем всей душей любить тот многочисленный комплекс личностей, который объединяется понятием «человек». Любовь к отдельной личности, разумеется, была и в Греции, потому что без любви человек не жил нигде и никогда; но любовь слагается из различных элементов, хотя общий характер ее при всяких сочетаниях один и тот же — искание своей половины, как говорит Аристофан в Платоновом «Пире». Насколько мы знаем любовь у Греков, они гораздо реже нас терпели разочарования — отчего? не были ли греческие женщины лучше наших? совсем нет, а просто оттого, что Грек гораздо реже очаровывался: он брал себе жену, может быть, и по любви, т.е. чувствуя к ней влечение, но не ожидал от нее ничего сверхъестественного и даже необыкновенного. Нельзя сказать, чтобы ему были чужды идеалы женских добродетелей: он слыхал о Пенелопе, соблюдшей верность своему мужу за все двадцать лет его отсутствия, об Алкестиде, пожертвовавшей для спасения мужа своей жизнью, об Антигоне, всецело посвятившей себя исполнению родственных обязанностей, и мог даже сочувствовать Гемону, наложившему на себя руки по смерти Антигоны, хотя браку с  ним она предпочла  отдание должных почестей телу

[с. 90]

брата; но все эти идеальные женские типы, в том числе и Елена, воплощение безупречной красоты, и вместе с ними безграничная любовь, представлялись Греку, как и золотой век, возможными только в те давно минувшие времена, к которым эти предания относятся. Едва ли мы ошибемся, если скажем. что таков был господствующий характер любви у Греков, по крайней мере, со стороны мужчин: у женщин дело могло быть иначе, но, если не считать представительниц прекрасного пола в комедиях Аристофана, о них за этот период известно мало — и тем лучше для них, прибавил бы Грек, потому что, как говорил Перикл, лучшая женщина та, о которой в мужском обществе наименее слышно отзывы, как в порицание, так и в похвалу. Взгляд на женщину не изменился и тогда, когда появились изящные и образованный гетеры, представлявшая полную противоположность тому типу, на который, как на нормальный, указывал Перикл, отдававший, впрочем, должное достоинствам Аспазии: в глазах Грека гетеры были гетерами, а женщины — женщинами. Вообще ни женщина, ни любовь не занимали особенно важного места в духовной жизни Греков.

Римлянин любил свою жену, блюстительницу его домашней жизни и мать его детей, но о любви до брака и вне брака в Риме мало слышно до последних времен республики. При патриархальности нравов и силе родительской власти развитие любви между римскими супругами шло, вероятно, тем несложным путем, изображением которого Лукреций заключает свою четвертую книгу:

Помимо божества и стрел любви подчас
Хоть и невзрачная пленить умеет нас,
И женщина сама поступков чистотою,
Услугой нежного, наряда красотою
Сожителя к себе привяжет до конца.
Еще привычкою связуются сердца.
Ведь, что хотя слегка долбят, но учащенно,
Сдаваясь в долгий срок, слабеет постепенно.
Не так ли, капая на камень, водный ток
И в камне ямину долбит за долгий срок?

Однако бывали в Риме примеры такой сильной супружеской любви, что муж не мог пережить жену и наоборот. Три таких случая рассказывает Валерий Максим в шестой главе четвертой книги. Из них один особенно замечателен своей поэтической обстановкой. Марк Плавтий, отводя союзнический флот в Азию, прибыл со своей женой, Орестиллой, в Тарент. Там она заболела и умерла. Во время похорон, при прощании, Плавтий внезапно бросился на свой меч и тут же испустил дух. Присутствовавшие при этом его друзья возложили его на костер, не раздевая, в тоге и в обуви, рядом с женою и сожгли обоих вместе, а затем похоронили их останки в одной гробнице, которая и во времена Валерия Максима была известна под названием гробницы «двух любящих» (δυο φιλοντων). Этот пример привлекает к себе внимание не только своею поэтичностью, но и тем, что Плавтий наперекор заветам римской доблести из-за смерти жены не исполнил возложенного на него государством поручения. Положим, что он лишил себя жизни в припадке отчаяния или, как теперь говорят, под влиянием аффекта. Но в сдержанном, дисциплинированном Римлянине, особенно военном, странен и такой аффект из-за женщины, этого необходимого зла, как определял жену Метелл Нумидийский93. Ведь поступок Плавтия значит, что

[с. 92]

при последнем взгляде на лицо его покойной жены жизнь представилась ему праздною, — ему, воспитанному в беспрекословном повиновении требованиями государства, — ему, полководцу, да еще при исполнении служебного долга! Ясно, что эта женщина заняла много места в его сердце и помыслах. Если бы он выразили свои чувства словами, он сказали бы, как трубадур Понс Капдуэльский в заплачке по своей «госпоже» Аделаиде (Alazais):

Веселья нет, и радость отошла,
И целый свет ничтожен стал и пусть!94

Здесь мы встречаемся с явлением, редким в древнем Мире, с настроением, от которого веет иным духом, более понятными для нас, чем железная твердость, прославившая Римлян. Тем же духом, хоть и не в таком бурном проявлении, но зато в форме словесной и потому более доступной разбору, проникнута и римская элегия, а у Катулла — все стихотворения, относящимся к Лезбии.

А в чем, наконец, состоит этот иной, понятный нам дух? В том, что любовь, как чувство, резко отделяется от привязанностей, основанных на долге и народной привычке, и предмет такой любви ставится выше привязанностей этого рода и даже выше всего на свете. Потому распространение этого духа в обществе, особенно сознательное, возможно только при ослаблении обязательных привязанностей настолько, что у человека является внимание к своим личным чувствам в противоположность массе членов одной с ним

[с. 93]

общественной группы и оказывается достаточный досуг для развития этих чувств и, далее, для удовлетворения их. Это тот перелом, который Гете в своем сравнении Шекспира с древними и новейшими писателями охарактеризовал по отношению к литературе следующими словами: «Преобладающей чертой в древних поэтических произведениях является несоответствие между долгом (Sollen) и совершением (Vollbringen), а в новейших — между хотением (Wollen) и совершением». Когда нарушается нравственный синтез общественного сознания, когда миросозерцание общества выходит из равновесия в распределении интересов общих и частных, изменяясь в пользу личности, тогда и личность утрачивает свое внутреннее равновесие. Центр тяжести и в то же время — точка опоры для нравственного равновесия члена общества есть убеждение в том, что его личное благо совпадает с благом общим, и что создание или утверждение общего блага зависит отчасти от его личной готовности и стараний. Причины усиления, как и упадка этого убеждения многоразличны и не относятся к предмету этого исследования, но верно то, что в Греции времен диадохов и в Риме при переходе республики в монархию, как и во Франции, Германии и Персии от XI до XIV века включительно условия для отрешения личных интересов от общих существовали, и тогда же во всех этих странах процвела эротическая поэзия определенного характера, в основе — одного и того же, не смотря на местные различия, зависящая от обычаев, веры и предшествующей истории.

Дело в том, что человек, если не имеет центра духовной жизни, общего со своими товарищами по государству, родичами и т. д., ищет центра личного.

[с. 94]

Плодом искания идеала на свой страх является так называемый романтизм. Правда, это выражение не вполне определенно, так как некоторые понимают его слишком узко, ограничивая романтизм его ново-немецкой разновидностью, другие — слишком широко, распространяя его чуть не на все не классическое. Несостоятельность или, пожалуй, праздность второго понимания очевидна, так как им захватываются отчасти несоизмеримые величины; что же касается первого, то недостаточность его выясняется из сопоставления тех явлений, который самими немецкими романтиками привлекались в сферу их романтизма: романтическое миросозерцание они находили с одной стороны у средневековых Германцев и Романцев, с другой — у Персиян, также средневековых, и у древних Индейцев. И так, если мы согласимся называть романтизмом то, что под этим названием разумели Гете, братья Шлегели, Уланд, Рюккерт, Платен и другие новые представители этого направления, хотя и не вполне формулировали его, то для определения романтизма мы должны вывести общее из элементов, вошедших в состав той литературной школы, поборником которой, но односторонним, был у нас Жуковский. Он виновник того, что у многих из нас с понятием романтизма связывается представление чего-то туманного, неуловимого и вместе страшного. Но совершенно прав Гете, когда, отвергая принадлежность Шекспира к романтикам (куда его относил между прочим Пушкин), указывает на то, что он лишь в самой нежной стороне своей, да и то лишь краем, едва соприкасается с Sehnsucht — болезненной тоской по чему-то далекому и труднодостижимому, иногда и смутному. Последний признак, в глазах узких романтиков

[с. 95]

очень важный, на самом деле несуществен, потому что большая или меньшая ясность объекта тоски зависит как от его свойства, так и от степени приближения к нему. Но самая тоска, стремление, чаяиние есть необходимая черта романтизма. Вот здесь-то, при определении объекта своей тоски, душа и обнаруживает, свои языческие наклонности.

Если розы в цветнике уж нет нигде,
Розы дух где взять мне? в розовой воде,

говорить в своем Месневи95 Джелаль-эд-дин Руми, персидский поэт XIII века, один из крупнейших представителей мусульманского пантеистического романтизма, называемого суфизмом. Это значит: если мы не находим идеала в окружающей нас действительности, мы должны довольствоваться частными его проявлениями. Западный романтик точно также старается подменить идеал его проявлением в действительности. Но так как суфий предполагает идеал, или, что то же, божество, разлитый по всей природе в разных степенях проявления, то и самое близкое к совершенству создание он ценит лишь постольку, по скольку оно является воплощением идеала, а романтик из христиан или из философски-образованных язычников, отделяющий идеал от природы, чтит идеал в одном каком-либо создании, именно, что и естественно, в человеческой особи другого пола. Впрочем и романтик бывает иногда близок к пантеизму, и этому вопросу стоит посвятить мимоходом несколько слов, из которых выяснится и

[с. 96]

отношение романтизма к мистицизму вообще и наклонность романтизма к таинственной неопределенности и к ужасам.

Романтик, предполагая возможность воплощения идеала, в создании, тем самым, как выражались схоластики, implicite допускает и возможность воплощения идеала или, говоря иначе, божества в мире явлений вообще. Потому он легко переходит на пантеистическую почву, одушевляя природу и затем олицетворяя ее силы в сверхъестественных существах, как эльфы, феи, русалки и т. п. Отсюда соприкосновение романтизма с мифологией, но обыкновенно не с классической, кроме тех ее представлений, которые подверглись германской или романской переделке, лишившей древних богов их осязательных, строго антропоморфических образов (что впрочем могло идти отчасти еще от Италиков). При таком взгляде на природу все в ней представляется таящим в себе нечто, выходящее за пределы наблюдения и обычных понятий о предметах, иногда и грозящее опасностью, если не будут приняты меры, основанные на том же предположении сверхъестественного содержания в окружающем мире. Суеверное настроение и без того легко нападает на человека, когда он стремится к цели, достижение которой зависит от непредвидимых и непонятных условий. Этим психологическим фактом может отчасти объясняться значительная доля суеверия у римских элегиков, хотя Римляне вообще не были чужды суевериям даже в эту скептическую эпоху. Очень характерно следующее стихотворение Вальтера фон-дер-Фогельвейде (65 — 66 Lachm.):

В раздумье мрачном я сидел,
Тяжелым занят размышленьем;
Ее покинуть я хотел,
Но быль удержан утешеньем.
Не утешенье даже было то,
А утешеньице едва-едва;
Сказать, — так будут вам смешны мои слова.
Но без причины рад бывает редко кто.

Мне стебелек веселье дал:
Он укрепил меня в надежде.
Я но соломинке гадал,
Как у детей то видел прежде.
Судите сами, точно ль я любим:
„Да, любит… нет, не любит… да… нет… да».
И так при счете быль конец хорош всегда.
Вот утешенье мне; пришла и вера с ним.

[С. 97]

То же настроение, но облагороженное классической редакцией, выражено в одной из «Римских элегий» Гете:

Благочестивы влюбленные: чтим мы всех демонов тайно,
Каждого бога покров, каждой богини зовем.96

Тем более таинственное и глубокое значение получает сам предмет любви, служащей романтику центром всех его мечтаний и решений, к которому он, где бы ни был, беспрестанно обращается умом и сердцем, как мусульманин на молитве — к Мекке. Избранник души представляется назначенными судьбою, «cyженым», что так трогательно и вместе подробно выражено Пушкиным в письме Татьяны и гораздо раньше, но и менее определение — Гилемом Кабестаньским:

Я ваш бесспорно:
Еще вас не видав,
Признал покорно
Я силу ваших прав.97

[С. 98]

Такой взгляд на предмет любви у романтика понятен впрочем и помимо суеверного настроения, как и забвение своей личности перед любимыми, человеком, что также роднит романтика с мистиком, особенно с суфием. Конечная цель суфия — слиться со своим любимцем, Богом, и разойтись в нем без остатка, как капля в море. Вот как это соединение и в то жe время отождествление представлено в Месневи Джелаль-эд-дина Руми:

Некто к другу прибыл, стукнул у дверей.
Друг спросил. „Кто ищет помощи моей?“. —
„Я“, сказал он. — „Уходи: час не приспел:
Сесть за стол со мной не может, кто незрел.
Лишь разлука даст незрелому закал;
Без нее он как бы лести избежал?».
В земли дальние бедняк направил ход
И горел в огне разлуки целый год.
Как созрел он и сгорел, пришел назад
В те места, где жил его по сердцу брат,
Стукнул в дверь кольцом с опаскою едва,
Робко взвесив наперед свои слова.
Друг окликнул: „Кто там в дверь стучит чужой?“.
Он в ответ: „Здесь тоже ты, любимец мой!“. —
„Если ты — все тот же я, войди, о я!
Я двоим приют мой тесен для житья.
Сквозь иглу пройти двум нитям нелегко;
Ты один — войди со мной в одно ушко!“.

[С. 99]

Отличается от суфия романтик во всяком случае тем, что, если он язычник, он не возводит свои божества к единству, если единобожник, то отделяет Бога от природы. Религиозный романтизм единобожника, если совершенно свободен от языческих воспоминаний, без которых и невозможно одухотворение природы (как напр. в Шиллеровом «Боги Греции»), воплощает идеал в одном существе, как романтизм светский, но в существе духовном у овеществленном при помощи воображенья иногда до такой степени, что отношение религиозного романтика к своему воплощенному идеалу почти таково же, как отношение светского к своему. Овеществляются легче, конечно, такие божественные существа, которые известны и в человеческом образе. У Индейцев брахманской веры, многобожников, но склонных к объединению божества в тримурти (троице из Брахмы, Вишну и Сивы), самый благодарный тип для романтического представления есть Вишну со своими аватарами (воплощениями); им мастерски воспользовался ко всему применявшийся Гете в стихотворении «Бог и баядерка». В поклонении Будде также есть романтические черты. Лишено их — и понятно, почему — богопочитание у Евреев и мусульман, но не христианство, особенно в самой романтической из церквей, — в католичестве (см. напр. сонет 12 Петрарки). Кое-где такая божественные существа считаются вселившимися в живых людей, что составляет, так сказать, двойной романтизм. Религиозный романтизм в свою очередь влияет на светский, придавая отношению к воплощенному идеалу религиозную окраску, чему особенно много примеров также у католиков, у которых и развился культ женщины в такой форме, что Данте и Петрарка соприкасаются со святым Франциском Ассизским, и т. п.

Само собою разумеется, что смешение частичного проявления идеала с его полным воплощением может произойти у язычников и помимо философского воспитания, если есть в наличности те условия, при которых человек не довольствуется общим идеалом. Такой пример мы находим в мифе о Пигмалионе98, изваявшем статую

[С. 100]

идеальной, по его понятиям, женщины и влюбившемся в свое создание, которое потом по его молитве было одушевлено Афродитой. Следует обратить внимание на то, что, работая над статуей, он имел в виду изобразить не богиню, а только женщину: следовательно он хотел не представить сверхъестественный идеал, насколько это исполнимо человеческими средствами, а воплотить свой личный идеал обыкновенной женщины, в чем и успел, не сумев только добавить то, что лежит вне человеческого искусства, — жизнь. И так он желал не приблизиться к идеалу, а приблизить его к себе, очеловечив его во всех отношениях. Им руководило то же чувство, которое определило выбор Дамаянти. Кроме нишадского царька Наля, еще прежде заявившего ей о своей любви при посредстве гусей, к ней на сватовство явилось много царственных женихов и между ними четыре бога, которые приняли вид Наля и лишь по ее горячей мольбе обнаружили некоторые признаки своего существа:

И боги ей себя тогда явили:
Без пота все и без движенья глаз,
В венках живых, свободные от пыли,
Стоят чуть-чуть, поверх земли держась.

Бросая тень, с венком, поникшем долу,
В пыли, в поту, с миганием очей,
С ногами, вплоть приближенными к полу —
Таков стоял Нишада царь пред ней.

(V 25 след.).

И Дамаянти выбрала смертного и несовершенного Наля не только по нравственному долгу, а и по любви, которую

[С. 101]

она почувствовала к нему, как только он пришел к ней с известием о предстоящем сватовства ботов. Но при том сходстве с любовью романтиков, которое замечается в чувстве Пигмалиона к своей статуе, тот же миф заключает в себе черту, свойственную иному мировоззрению и культуре, отличной от той, среди какой особенно легко и полно развивался романтизм. Пигмалион воплотил свой идеал женщины, насколько это было возможно, собственными средствами, а романтик надеется найти готовое воплощение идеала. У Грека был под рукой исход, хоть и недостаточный, в образовательном искусстве, которое служит клапаном избытку тоски по идеалу, не находящей себе удовлетворения ни в поэзии, ни в музыке. Вот причина, почему эпохи наибольшего напряжения романтизма обыкновенно совпадают с эпохами отсутствия или, по крайней мере, слабого развития живописи и ваяния и постепенно минуют с поднятием этих искусств, выдвигающим вперед чистый идеализм. То же можно установить и для эпох процветания мистицизма, направления, родственного романтизму, так как мистик, усиливаясь приблизиться к идеалу, или божеству, и даже слиться с ним путем чувства, должен сделать трансцендентный предмет своего стремления доступным и следовательно приближает его к себе, иногда овеществляя чувство до чувственности. И мистику и романтику одинаково необходима помощь воображения, но у мистика оно особенно живо и еще часто поддерживается неестественным напряжением нервов, потому что только воображением он может придать своему идеалу какой-нибудь чувственный образ, а романтику воображение нужно для уравнения избранного сердцем существа с направляющими его  поиски идеалом. Всякий романтик рассуждает приблизительно так, как Бернард Вентадорнский:

[С. 102]

Я не дивлюсь, что мне она мила;
Я в мире лучше ни одной не знаю:
Умна, добра, прекрасна, весела —
Такая вся точь в точь, как я желаю.
Хулить ее не стану: нет в ней зла;
А то бы мне и ложь не помогла.
Не знаю, что в ней дурно, и смолкаю.99

Задача осложняется тем, что

Никто не зряч в любви безумной (Проперций II, 14-III, 6, 18),
Кто любовью ослеплен, как может видеть? (Вальтер фон-дер-Фогельвейде 69 Lachm.),100

Любовь, что видно, делает невидимым,
А что невидимо, любовь покажет (Ариост, Неистовый Орланд, п. 1-я LVL 5)101, —

мало того:

Нередко. Полифем, очам любви пристрастным
И некрасивое является прекрасными (Феокрит 6, 18),

в чем даже была своего рода техника, изложенная Лукрецием (IV, 1134 — 1160), потом Овидием (Ars. II 657 — 662) и от них перешедшая к Мольеру (Misanthrope II 5).

С точки зрения логики и мистик и романтик равно несостоятельны: один добивается чувственного общения со сверхчувственным, другой ищет совершенства в

[С. 103]

заведомом несовершенстве. Но из них мистик в известном смысле счастливее своего собрата по исканию духовного философского камня: принципиально отказавшись от содействия ума, он наконец расстраивает свое воображение и нервы, иногда искусственно, до такой степени, что наслаждается соединением со своим идеалом так, как если бы оно совершалось в действительности, а романтик, старающийся уверить себя, что при оценке носителей его

идеала пользуется силой ума, и во всяком случае, более трезвый, никогда не может довести себя до полной уверенности в совпадении носителя с идеалом. Он лжет перед самим собой, как нежная мать неудачного ребенка или как преступник, оправдывающий перед своей совестью свое предосудительное деяние, и в минуты умственного просветления мучится сознанием своего наполовину добровольного заблуждения. Чем этот самообман искреннее, тем мучительнее эти минуты, чем чаще избранница дает повод к его изобличению, тем скорее они своим возвратом отравляют жизнь несчастного мечтателя. Понятно, что сила романтического самовнушения редко действует до старости: в известном возрасте романтик, больно ожегшись на своих живых идеалах и уступив увещаниям ума, все более забирающего верх  над  сердцем  и воображением, или делается идеалистом, или просто мирным обывателем, или даже заставляет своей нравственной физиономией припомнить венецианскую эпиграмму Гете:

Всякий мечтатель, по мне, лет в тридцать должен быть распят:
Свет лишь узнает простак, плутом становится сам.102

[С. 104]

Но ни из логических противоречий романтизма, ни из отдельных случаев его исхода, не всегда похвальных, отнюдь не следует, что романтизм имеет для своих последователей лишь отрицательные стороны. Человек на человека не приходится: есть люди мысли и формулы, и есть люди чувства и образа. Первые склонны к идеализму, вторые  — к романтизму. Первые могут питать свою любовь к идеалу созерцанием его помимо готового проявления, и если стремятся к его воплощению в образах, то эти образы они построят сами; но к этому способны и потому наклонны лишь немногие избранники, а большинство чистых идеалистов довольствуется формальным постижением идеала. Вторые умеют служить идеалу только в том случае, когда чувствуют его в живом существе другого пола, что придает их стремлению к идеалу двоякую конкретность. Без живого идеала они мрачны, рассеяны и неспособны к деятельности, испытывая то настроение, которое изображает Гейне (Die Heimkehr XXXIV):

И все так холодно и вяло,
Так бестолково все кругом!
Не будь любви у нас хоть мало,
Опоры не было б ни в чем.

Зато, когда удается им найти предполагаемое воплощение идеала, прирожденное им идеалистическое настроение напрягается до того, что не только они сами, но и весь мир им кажется преображенным к лучшему. Это радостное настроение изображено несколько наивно, но наглядно тем же Бернардом Вентадорнским:

В сердце луч запал мне ясный —
Все кругом светлеет.
Вот цветы — лазурный, красный,
Хоть морозом веет;
Но сильней порой ненастной
Мне судьба радеет
Так как с песней сладкогласной
И успех мой зреет.
От сердца полноты
Мне светлые мечты
Кажут зелень и цветы
Там, где снег белеет103

[С. 105]

И относительно себя романтики в этом случае не ошибаются: тут-то они и достигают, доступной им нравственной и нередко умственной высоты104. Этот подъем духа часто наблюдается у влюбленных, но он зависит не от любви самой по себе: такое настроение развивается в человеке тем сильнее, чем более он способен чувствовать (не только мыслить) себя лишь частью мироздания, почему и вообще сквозь частное ему представляется общее: иначе и любимое им существо не

[С. 106]

могло бы напоминать ему идеала. А кто собственную достолюбезную особу ставит средоточием всего сущего, того любовь не поднимет над самим собой, независимо от действительной ценности идеализированного им человека, но еще опустит до уровня предмета его нежности, если последний ниже своего обожателя, и душевное состояние такого влюбленного выразится не восторженностью, которая захватывает и окружающих, а приторной сентиментальностью, жалкой и докучной, да еще вдобавок основанной отчасти на бессознательном, а иногда и сознательном подражании проявлениям романтического чувства. Сентиментальность и есть по большей части нечто иное, как романтизм внешний, формальный, почему в ней неизбежно слышится фальшивая нота. Само собою разумеется, что между идеализмом и романтизмом, и между романтизмом и сентиментальностью есть много посредствующих звеньев, что легко проследить и на живых людях и в литературе, где есть представители романтизма идеалистического и романтизма сентиментального. Так же разнообразны комбинации романтизма и с любовью чувственной, весьма обыкновенной, если не господствующей, в рыцарском быту, одной из основ которого мы привыкли считать культ женщины. Судя по тогдашней поэзии — а где же искать верного выражения чувств, как не в поэзии? — этот культ соответствовало нашим представлениям о нем далеко не всегда. Прежде всего его предметом были только чужие жены, а к своим рыцари относились безо всякого поклонения. Что касается других женщин, то трубадуры позволяют себе иногда совсем непочтительные отзывы о них, не чуждаясь даже цинических мыслей, как в тенцоне Петра Дурана (между мужем и женой), и неприличных

[С. 107]

изобличений с именами, как в романе Гилема из Пуатье об Агнессе и Эрмессене, женах Гварина и Бернарда, и об их рыжем коте. Доставалось от певцев и дамам их сердца в случае измены105 или холодности в ответ на ухаживанье, против которой Рамбальд Оранжский считает полезными угрозы и даже удар кулаком в нос (в песне «Assatz sai d’ amor»). Да и относительно этих дам мало рыцарей оказывалось Тогенбургами. Если Гете прав, что

Истинна та лишь любовь, что пребудет всегда себе равной,
Все ли дозволим мы ей или откажем во всем,106

истинной любви не было и у рыцарей: как Итальянцы говорят теперь: «любить и не быть любиму — потерянное время»,107 так и Бернард Вентадорнский находит, что

Мольбы вотще — лишь праздная досада.108

Так смотрят на дело не один пылкие Романцы, но напр., и более хладнокровный и терпеливый Вальтер фон дер Фогельвейде определяет любовь приблизительно так:

Там любовь, где счастье нам;
Где лишь горе, там нейдет любви названье:
Уж не знаю, что за имя ей я дам.109

[С. 108]

Не менее колебаний романтизма между идеализмом и  сентиментальностью замечается и в Персиb,  у суфиев, славящих Бога под видом возлюбленной или возлюбленного (что трудно различить вследствие отсутствия родов в персидском языке): и здесь поэты то восходят через действительность до первоисточника своего вдохновения, то увлекаются проявлениями Божества в действительности, уже без внимания к основе их ценности, и, применяя к созданию формы выражения любви, возникшие на почве почитания Создателя, впадают в риторическую чувствительность. И на Западе и на Востоке между истинными романтиками выступают на поприще романтической поэзии люди с иными мировоззрениями, которые и пробиваются более или менее ясно из-под условного обличия. И там и здесь нельзя не видеть действия моды, налагающей свою печать на самые различные умы110. Моду мы подметили и в истории римской элегии, представители которой далеко не сходны между собою по наклонностям, понятиям и темпераменту; но как бы ни были значительны уклонения от принципа, послужившего моде точкой отправления, она важна тем, что свидетельствует о господстве данного принципа в обществе известной эпохи. Этот принцип состоял у Римлян конца республики в сознании важности того эстетического элемента, который мужчине является в женщине, осуществляющей идею красоты в наиболее понятной и привлекательной для него форме. Это воззрениe на женщину, связывающее отношение к ней со

[С. 109]

стремлением к красоте вообще, ко всему, что есть лучшего в мире, мелькнуло среди прозаических и жестокосердых покорителей вселенной по совершении ими этого подвига, когда им прискучила резня, жертвами которой перед тем гибли уже они сами, но именно только мелькнула, нашед себе отзыв лишь в немногих личностях тонкой, не римской организации и оставит след в тогдашней эротической поэзии, сохранившей ясный отпечаток моды. Принцип, не встретив благоприятной почвы, скоро выдохся, а мода, как то бывает обыкновенно, пережила его на некоторое время, но, оторвавшись от своего начала, исказилась и была почти забыта. Вся история римской эротической элегии совершилась в течение шестидесяти лет с небольшим. Это такой короткий срок для важного литературного рода, что сомнительным казалось бы и явление принципа, послужившего причиной его возникновения, если бы он не проглядывали у Лукреция,111   наперекор материалистическому учению этого поэта, и позже у Вергилия, особенно в четвертой книге «Энеиды», и если бы ряд элегическнх поэтов Рима не открывался Катуллом. Мода была в то время не на элегию, а на александрийскую поэзию вообще, почти во всех ее видах, между которыми была и элегия, но элегиков-специалистов тогда не было. Сверстники Катулла занимались элегией между прочими, когда обстоятельства давали к тому повод, каким для Тициды (если только он писал элегии) была любовь к Метелле

[С. 110]

(по псевдониму — Перилле), для Лициния Кальва — смерть его жены, Квинтилии (если два отрывка у Харизия р. 78 относятся к ней). Катулл, по-видимому, превзошел, всех своих товарищей в пристрастии к эротической поэзии вообще и к элегии в частности. Уплатив дань вкусу молодых поэтов коротким, но отделанными по-александрийски эпосом, (64), гимном (39), галлиямбами (63), переводом из Каллимаха (66) и приведенной выше искусственной элегией (68б), политике — выходками против Цезаря и его приверженцев, личному негодованию и и насмешливости — несколькими сатирическими стихотворениями, он вдохновлялся дружбой и любовью, в связи с которыми состоят и некоторые из произведений иного содержания. Уже отсюда видна особенность его душевного строя в отличие от стремлений его более деловитых или более хладнокровных сподвижников. Но изо всех лиц и предметов, воспетых Катуллом, обращает на себя внимание всякого, кто хоть бегло просматривал небольшой сборник его стихотворений, история любви к Лезбии, прославившая эту очаровательницу более самой Елены, как говорит Проперций112. 

Критики Катулла применяли к нему не раз название «романтического» поэта, не выясняя впрочем, что собственно в нем романтического. Разрешение этого вопроса и послужило главным поводом к предложенному выше опыту наследования сущности романтизма не только в литературе, но и в жизни. Последнее для понимания Катулла еще важнее первого, потому что в том направлении эротики, которому Катулл обязан по преимуществу своим бессмертным значением в истории поэзии любви, у него не

[С. 111]

было предшественников: то, чтò он выражал, было так ново и так чуждо понятиям древнего мира, что, пока не настала эпоха иной цивилизации, он оставался единственным поэтом в своем роде. Да и впоследствии не оказывается ни одного певца любви, которого можно было бы сопоставить с Катуллом, потому что в раннюю пору средних веков не было поэтов, хоть сколько-нибудь достойных сравниться с ним по дарованью, а позже утвердилась литературная техника романтизма, отнявшая у этого мировоззрения первоначальную свежесть его формулировки и наивность выражения, которые у трубадуров и миннезингеров являются лишь спорадически, рядом с величайшей условностью, а у Катулла выступают во всей первоначальной неприкосновенности. По свойствами дарования можно Катулла сблизить отчасти с Петраркой, отчасти с Гейне, но более с последним, которого он напоминает и насмешливостью и трагизмом. С Петраркой связывает его поклонение женщине, как высшему существу, что впрочем свойственно целой поэтической школе, но Петрарка — ее крупнейший и вместе чистейший представитель, если не считать Данта, у которого эротический элемент играет второстепенную роль; кроме того у Петрарки есть образчики попыток выяснения своего душевного состояния, как у Катулла, и также не лишенные наивности, по крайней мере, в форме (только не в изумительном по красоте противоположений сонете 88: S’ amor non è). Но соприкосновение с Петраркой в этом отношении дает разочарованию Катулла более трагический характер, чем тот, которым отличается настроение Гейне, родственного в отношении к женщине скорее Проперцию: не даром она для него «стихотворение Господа (ein Gedicht des Herrn). Катулл

[С. 112]

в своей любви к Лезбии поставил можно сказать, на карту все счастие своей жизни. Лезбия показалась ему существом, до такой степени превышающим обыкновенных людей, что, хотя, как сказал Парни,

Любовь терпеть раздела не умеет:
Ее закон — иль все, иль ничего,113

Катулл, страдая от ревности, все-таки не позволял себе видеть ее измены в надлежащем свете, вероятно, не только вследствие боязни сознательного разочарования, но и потому, что сначала не решался применить к ее поведению общечеловеческую мерку. Лишь после многих случаев неверности и, что должно было особенно сильно  поколебать его веру в ее чуть не божественные качества, после многих нарушений торжественных клятв он не мог дольше противиться очевидности и его жизнь оказалась разбитой. Может быть, он со временем как-нибудь и утешился бы в своей роковой ошибке, но он если и достиг того критического для мечтателя возраста, о котором говорит Гете, то во всяком случай не дожил до нравственного перелома, который мог бы принести ему успокоение. Он умер, по видимому, как раз тридцати лет, не успев прибавить ни одной черты к своему романтическому образу кроме грусти, несколько  раздражительной, обыкновенно следующей за разочарованием. За то он и будет жить в памяти человечества, пока оно не утратит способности к романтической тоске по идеалу. Но разве настанет когда-нибудь такое время?

Ф. Корш


Примечания

  1. Ein Mühlstein und ein Menschenherz wird stets herumgetrieben;
    Wo beides nichts zu reibeu hat, wird beides selbst zerrieben. ↩︎
  2. C. IV, 9, 10 след.:
    spirat adhuc amor
    Vivuntque commissi calores
    Aeoliae fidibus puellae.
    ↩︎
  3. Catul. 25. ↩︎
  4. saltare elegantius quam necesse est probae. ↩︎
  5. multa alia, quae instrumenta luxuriae sunt. ↩︎
  6. prorsus multae facetiae multusque lepos inerat. ↩︎
  7. lb. 15: cuius praeter formam nihil umquam bonus laudavit. ↩︎
  8. Относящаяся сюда цитаты собраны в книге Вестфаля Catullis Gedichte im historischen Zusammenbang ubersetzt (Breslau 1867). ↩︎
  9. mera solitudo. ↩︎
  10. Остроумные попытки хронологии стихотворений Катулла представляют собою глава XV превосходного сочинения Лудвига Швабе Quaestionum Catullianarum liber I (G. Valeri Catulli liber. Voluminis prioris pars prior. Gissae MDCCCLXII), книга Вестфаля, упомянутая в примеч. 8, и его перевод Catullus Buch der Lieder (Leipzig l884), при котором Erläuterungen лишь повторяют вкратце ее содержание. Люциан Мюллер в предисловии к своему изданию Катулла (р. XI) назвал первую книгу Вестфаля романом (fabula Milesia); да чем же, как не романом, и быть исследованию, посвященному выяснению романа при помощи данных не только исторических, но и психологических? У Вестфаля порядок стихотворений несколько отличен от того, который принят в настоящем исследовании. ↩︎
  11. Himmelhoch jauchzend, zu Tode betrübt. ↩︎
  12. Тем не менее Швабе относит его прибытие в Рим предположительно
    к 67 г. ↩︎
  13. Сильфий — греческое название растения asea foetida, которое, несмотря на свой неприятный запах, ценилось тогдашними гастрономами в качестве приправы к кушаньям. ↩︎
  14. Храм и прорицалище Юпитера Аммона.  ↩︎
  15. Батт — основатель Кирены. ↩︎
  16. Перевод в конце значительно многословнее подлинника; но переводчик предпочел впасть в этот недостаток, нежели ослабить восторженность тона или затемнить резко выраженную поэтом противоположность между целым и частями, между поразительной красотой и чарующею привлекательностью. ↩︎
  17. Если crmiculosus в этом месте значить „обильный кроликами» (а не шахтами), следует предположить, что из Испании вывозились в Италию между прочим кролики.  ↩︎
  18. Этот стих (7=47 но рукописному делению) не сохранился в рукописях, и смысл его восстановлен переводчиком по догадке. Так и ниже стихи 102 и 103 (=142 и 143).  ↩︎
  19. Амафусия — Венера. ↩︎
  20. Горячий ключ у знаменитых Фермопил. ↩︎
  21. Кастор и Поллукс — покровители мореходов.  ↩︎
  22. Протесилай, вскоре после брака с Лаодамией приняв участие в походе Греков против Трои, был убит при самой высадке на вражеский берег.  ↩︎
  23. Рамнусия— Немезида. ↩︎
  24. Феней — река в Аркадии близ горы Киллены. ↩︎
  25. Геркулес носил отчество по мужу своей матери, Амфитриону, но истинным отцом его был Юпитер.  ↩︎
  26. Пятый из двенадцати подвигов, предпринятых Геркулесом по приказу аргивского царя Эврисфея. ↩︎
  27. По причтении к богам Геркулес получил в супружество богиню юности, Гебу. ↩︎
  28. В подлиннике volturium, что переводят «коршуном» лишь условно, так как латинское название относится к другой птице, более крупной и пожирающей падаль. Потому согласно со смыслом места было бы, может быть, лучше заменить эту птицу в переводе «вороном».  ↩︎
  29. Эти два стихотворения соединены Скалигером при помощи чтения Nunc, которое, хотя извлечено им из рукописи (Cuiacianus), есть, вероятно, лишь поправка подлинного рукописного Huc. Лахман, видя, что Катулл говорить о душевном раздвоении, вместо deducta поставил diducta. Но сопринадлежность этих отрывков трудно оспаривать, а если они представляют собою лишь части одного целого, необходимо Nunc. Однако при этом чтении нужно еще указание в соответствие с ita следующего стиха. Это указание легко восстановить посредством вставки всего одной буквы, которая могла быть пропущена в унциальном и в курсивном письме по сходству с последующей: Nunc e(o)st mens duducta tua mea, Lesbia, culpa (с запятой в буколической диэрезе, а не в caesura semiseptenaria — ср. 64, 21: Tum Thetidi pater ipse | iugandum | Pelea sensit, еще ближе 152: Pro quo dilaceranda | feris | dabor | alitibusque). Слитие гласных — как там же 120: Omnibus bis Thesei dulcem praeoptarit amorem.  ↩︎
  30. По крайней мере, с рифмами. Вот попытка Вестфаля:
    Ich hass’ und liebe sie. Warum? Antworten dieser Frage,
    ich kann es nicht, allein so ist’s — ich weisz es und ich klage. ↩︎
  31. „Тешит» ли или „тешет» или еще как-нибудь, зависит от того, как поймем во всяком случае очень крепкое glubit (собственно „лупит»).  ↩︎
  32. Этому не противоречит вмешательство пресловутой lena (I, 5, 48): ср. Προκυκλὶς ἢ Μαστροπός Геронда. О муже Делии I, 6, 8. ↩︎
  33. Римские поэты выбирали для своих возлюбленных псевдонимы во столько же слогов и с таким же распределением долгот, как подлинное имя, и начинающаяся гласной или согласной в зависимости от него же. Cynthia не подходит под последнее условие, так как начало имени Hostia должно считаться гласным со всеми метрическими последствиями этого обстоятельства. Отсюда Ротштейн в предисловии к своему изданию Проперция (S.XXVIII) заключает, что Проперций не имел в виду возможности замены выдуманного имени настоящим и, следовательно, писал не для Гостии, а для публики. Псевдонимы подруг Катулла, Тициды, Галла, Тибулла и даже имя колдуньи (Canidia вместо Gratidia) у Горация удовлетворяют всем трем условиям, а Проперций вследствие пренебрежения одним из них, и только одним, заградил себе путь к восстановлению имени своей возлюбленной в ее собственном экземпляре посвященных ей стихотворений. Это тем более странно, что Кинфия гораздо реальнее, чем, по крайней мере, Делия и Немезида (о прочих мы не можем судить, потому что относящиеся к ним  элегии пропали); кроме того она была, без сомнения, лучшей ценительницей поэтических произведений, чем подруги Тибулла. Все эти затруднения устраняются, если предположим, что Гостия произносила свое имя Fostia. По свидетельству Павла Диакона из словаря Феста 84 М., 59 Тh.: Foedum antiqui dicebant pro hoedo, folus pro olere, fostem pro hoste, fostiam pro hostia), это была форма старинная, но она могла сохраниться в простонародном языке; а уж если аристократка Claudia называлась попросту Clodia, незнатной Гостии было еще естественнее усвоить своему имени плебейскую форму. ↩︎
  34. Но не раб, который титуловал ее „era» (барыня). По крайней мере, так было в древнейшую эпоху, а в ту, о которой идет речь, эти понятия разграничивались менее строго; напр. с одной стороны Тибулл II, 4, 1;
    Hic mihi servitium video dominamque paratam;
    Iam mihi, libertas illa paterna, val
    e
    и IV, 13, 22;
    Nec fugiam notae servitium dominae,
    с другой — Катулл 68, 75 след.:
    nondum cum sanguine sacro
    Hostia caelestis pacificasset eros,

    хотя Греки и Римляне, в противоположность христианам и мусульманам никогда не представляли себя рабами богов. Редко dominus возлюбленный (Ov. Am. III, 7, 11). Римские элегики, определяя свои отношения к возлюбленным, уже употребляют глагол servire, как впоследствии трубадуры. ↩︎
  35. В подлиннике (Ars I 41 след.) метафора от колесницы, менее привычная нам, чем от корабля (ср. «Большому кораблю большое и плаванье»). Что слова «Ты одна мне нравишься» (Tu mihi sola places) были формулой объяснения в любви, показано Христианом Геймрейхом в диссертации Quaestiones Propertianae (Bonnae 1863) p. 55, где приведены Tib. IV, 13, 3, Prop. II, 7, 19 и Ov. A. I, 42. И так первый пример у Тибулла. Говорили впрочем и просто «amo» (Prop. II, 8, 12). ↩︎
  36. Tib. I, 1, 59 sq.; 6, 85 sq.; Prop. I, 6, 27 sq.; 12, 20; II, 6, 41 sq.;
    13 (III 5), 17 sqq.; 20 (III 13), 15—18; 21 (III 14), 19 sq.; 24 (III 19),
    17—22 и 35 sq.; 25 (III 20), 9 sq.; III (IV), 6 (7), 30; 14 (15), 46.
    О своей непоколебимой верности вообще, без определения срока Тибулл и особенно Проперций говорят нередко и внушительно, не доходя, впрочем, до того предела, перед которым не остановился трубадур Guillems de Cabestanh:
    S’ ieu per crezensa   Estes vas Dieu tan fis, 
    Vius ses falhensa  
    Entrer’ en paradis („Lo dous cossire») —
    Когда б я Богу    Был верный раб такой,
    Я в рай дорогу    Узнал бы и живой.
    Еще смелее Peire Vidal в конце стихотворения «En una terr’ estranha». ↩︎
  37. Prop. II, 1,47; 78; 8,17 sqq.; 9,37 sqq; 14 (III 6), 31 sq. Так и трубадур Rambautz d’Orange заявляет, что не может умереть более благородной смертью, чем если умрет от тоски по даме сердца (qu’a gensor mort non puesc morir, si muer per deziriers de vos — в песне с прозой „Escoutatz, mas no sai que s’ es“). ↩︎
  38. Prop. II, 25 (III 20), 1 sq.; 34 (III 32), 93 sq.; Ill (IV), 1, 55 (2,
    15); угроза отказом от прославления II 11 (III 2;. Трубадуры очень заботились о славе своих дам. ↩︎
  39. Prop. I, 2, 27—30; II 2; 5, 28; 12 (III 3), 23 sq.; 26 (III 21), 13—16; 28, 49 sq. (III, 26, 3 sq.); 29 (III 27), 25—30; III (IV), 10 (9) 17. Другие образчики из Проперция будут приведены ниже в иереводе. Любопытно сопоставить эти места с онпсанием телесных и духовных прелестей красавицы в послании Арнальда Маруэльского (Arnautz de Maruelh) „Dona genser que no sai dir“ ст. 31 — 41 и 88 — 105, где, впрочем, поэт входит в подробности, наномппающие более персидскую поэзию, чем классическую. Еще более отзываются Востоком определения всей особы этой дамы посредством сравнений в ст. 187 — 197. Но в общем это послание относится к одному литературному роду с эротической элегией древних. Впрочем, и к этому накоплению сравнений есть в классической поэзии место, до некоторой степени параллельное, — величание Галатеи Полифемом у Феокрита (11, 20 — 21), особенно в подражании Овидия (Met. XIII 789 — 807). ↩︎
  40. Prop. II, 1, 3 — 4; 30 (III 29), 40. Трубадур Peire Rogier начинает одно стихотворение так:
    Ges en bon vers non puesc falhir
    A l’ora que de mi dons chan:
    Consi poiria ren maldir?
    Qu’om non es tan mal ensenhatz,
    Si parl’ ab leis un mot о dos,
    Que, s’es vilas, non torn cortes.
    Per que sapchatz ben que vers es,
    Que-l ben qu’ ien dic tot ai de leis —
    Мой стих не может дурен быть,
    Когда я милую пою:
    Как мог бы в чем я погрешпть?
    Такого неуча ведь нетъ,
    Чтоб, с ней сказав лишь слова два.
    Не стал изящен, хоть простак.
    Поверьте мне, что это так:
    Искусством я обязан ей.
    Ср. Peire Vidal „Ab l’alen tir vas mi l’aire» и др. ↩︎
  41. Tib. I, 2, 25—30; Prop. III (IV), 15 (16), 11-20. Cp. De amantis
    persona sacrosancta Филол. Обозр. VI 137. ↩︎
  42. Богиня скотоводства. ↩︎
  43. Неизвестно, достигла ли цели Beatrix de Dia своим посланием к охладевшему возлюбленному („A chantar m’ es d’ aisso qu’ ieu non deuria“), но нельзя не признать, что эта провенсальская Сульпиция выражала свои чувства менее откровенно и более благородно, чем римская. ↩︎
  44. И трубадуры не чуждались учености этого рода в своих эротических произведениях, насколько она была им доступна; напр. Арнальд Маруэльский в том послании, о котором сказано в прнмеч. 39, перечисляет десять знаменитых женщин из древней мифологии и из средневековых поэм и романов, между прочим Антигону с Исменой между Еленой и Изольдой (ст. 159 — 163). «Она белее, чем Елена» (Plus blanca es que Elena), говорит он же в превосходной третьей строфе стихотворения «Ben m’es quant lo vens m’alena», посвященной также oписанию дамы сердца. Ср. Arnautz de Carcasses в новелле о попугае и др. ↩︎
  45. Что первая книга появилась отдельно и лишь позже была соединена с последовавшими за ней, убедительно доказано Биртом (Das antike Buchwesen S. 413 след.). ↩︎
  46. В этом переводе подлинник нисколько распространен ради ясности и выразительности, потому что иначе он не производил бы должного впечатления на нынешнего читателя не филолога, далекого от того круга понятий, в котором вращается это стихотворение. ↩︎
  47. Переведено по догадке Фалена Tanta вместо Tota. ↩︎
  48. Карфагенские, т.е. из африканского мрамора. ↩︎
  49. Т.е. изваяния, не изготовленные самим Мироном, но напоминающие его содержанием и достоинством исполнения. ↩︎
  50. Острова Делоса. ↩︎
  51. Такая резкая противоположность в описании изображений Галлов с Ниобы с детьми принадлежит Проперцию лишь в том случае, если он на самом деле употребил maerebat, а не monstrabat или нечто подобное. ↩︎
  52. Ариадна, покинутая Тесеем во время сна; Кносс — город на острове Крите. ↩︎
  53. Андромеда, привязанная к скале на съедение морскому чудовищу, но спасенная Персеем. ↩︎
  54. Эдоны — народ во Фракии, откуда поклонене Вакху перешло в Грецию. ↩︎
  55. Вакх. ↩︎
  56. В переводе передана поправка Гронова ad ora. О таком поцелуе говорит не только Апулей Met. VI р. 180, но, по видимому, и сам Проперций I, 20, 27. Защитники рукописного et arma, которому трудно придать смысл не цинический, забывают, 1) что Проперций, хоть и ein lasciver Dichter von starker Sinnlichkeit (как выразился, помнится, Лео), никогда не доходит до неприличия в словах, против чего нельзя, конечно, ссылаться на чтение лишь некоторых рукописей volutantis вместо voluptatis в II, 29 (III 27), 36; 2) что et arma приходится под temptare (в подлиннике, может быть, tētar’) и перед manu, из которых, вероятно, оно и составилось отчасти путем зрительной ошибки, отчасти посредством интерполяций (etar+ma). ↩︎
  57. Ио, которую Гера обратила в корову и отдала под наблюдение многоокому Аргусу. ↩︎
  58. В подлиннике purpureo stamine; но цвет пряжи здесь тем менее существен, что может зависит от гомеровских η  δε μεγαν ιστὸν ύφαινεν, διπλακα πορφυρεην (Γ 125),  ηλακατα στρωφώσ’ αλιπόρφυρα (ζ 53) и т. п. Почти то же содержание элегии II 26 (III 27). ↩︎
  59. Сапфо, которой Кинфия подражала. ↩︎
  60. Переведено по догадке, так как рукописное Carminaqu(a)e quivis можно истолковать только с натяжкой, что и сделал Ротштейн. Но к чему было Проперцию в предшествующем стихе писать Et sua cum antiquae с элизией односложного слова, когда он мог избежать ее, сказав veteris? Перевод основан на подозрении, что подлинное чтение было именно таково, а второй стих начинался Carminaque antiquae, откуда antiquae попало в первый стих, после чего во втором явилась контаминация из –que и и vis вместо -ris. Коринна могла в то время производить впечатление грубой старины своим беотийским наречием.  контаминация из –que и и vis вместо -ris. Коринна могла в то время производить впечатлтние грубой старины своим беотийским наречием. ↩︎
  61. Ротштейн, согласно со своим взглядом на отношения, изображаемый римскими элегиками, не верит в то, чтобы в самом деле они пользовались своими произведешямн для привлечения к себе своих возлюбленных. Но ведь нет ничего естественнее такого назначения эротических стихотворений, которое и было известно поэтам не только романского племени, но хотя бы и германского; так Вальтер фон дер Фогельвейде в песне „Saget mir ieman, waz ist minne?  (69 Lachm.), убеждая свою даму отвечать на его любовь тем же и в случае отказа готовясь прекратить свое ухаживанье, говорит:
    Du solt aber einez wizzen, das dich rehte
    Lützel ieman baz denn ich geloben kan —
    Но одно ты знать должна, что лучше может
    Прославлять тебя едва ли кто, чем я. ↩︎
  62. Перевод по смыслу, который требует скорее Inе или In (вместо isne, как viden, ain, satin), чем того, что дают рукописи, — Tune, потому что непонятно удивление, как могла дойти до такого состояния именно Кинфия. Другое дело в ст. 5, который и мог повлиять на первый. ↩︎
  63. Морское божество. ↩︎
  64. У берега Акарнании,  мимо которого приходилось плыть по пути в Иллирию. ↩︎
  65. Город, гавань которого отдаляется от моря названным выше утесом. ↩︎
  66. Переведено по чтению taedae (а не de te). ↩︎
  67. Переведено по предположению, что рукописное vita искажено из iusta, а далее — по чтению limine, а не lumine, не смотря на протест Бирта против первого чтения, удержанного и Ротштейном. ↩︎
  68. Обозначения местностей в Иллирии,  впрочем неясные. ↩︎
  69. Дочери царя Эномая, обещавшого с ее рукой свое царство тому, кто победить его в состязании на колесницах. ↩︎
  70. Намек на Олимпийские игры. ↩︎
  71. В переводе ст. 45 — 46 поставлены после 36 по предложевинию Фишера (De locis quibusdam Propertianis p. 11). ↩︎
  72. Переведено no догадке iure вместо rara. ↩︎
  73. К свидетельствам выражения deducta voce, приведенным у Ротштейна, следует прибавить Максимиана 5, 105: cum laсrimis deducta voce canentem. ↩︎
  74. Если первая книга (monobiblos) писана в 27 г,, третья книга, считая после monobiblos, т.е., Лахманнова четвертая, писана в 22 г,, а
    monobiblos — в 27, о чем см. предисловие Ротштейна, стр. ХШ. ↩︎
  75. Персы или, точнее, Парфяне. ↩︎
  76. Т.е, быть поэтом не воинственным, как Гомер, а мирным, как Гесиод из Аскры в Беотии. ↩︎
  77. То и другое — намек на Орфея. ↩︎
  78. Мифический певец. ↩︎
  79. Дальше переведено по перестановке, предложенной Геймрейхом (Quaestiones Propertianae p. 51 sqq.), — ст. 13 — 16 после 24. ↩︎
  80. Пана. ↩︎
  81. Переведено по догадке — di magni! sentes вместо рукоппсного divini fontes. Источники высоко ценились древними и потому, особенно с эпитетом divini, никак не могли быть упомянуты в виде непривлекательной черты описываемой местности. Если за divini скрывается герундив в роде visendi, в переводе вместо „о боги“ можно поставить „в награду». Признаки местности в этой строфе те же, что выше и ниже: скалы и лес, который здесь представлен тропой (trames — лесная тропа). ↩︎
  82. Напр. II 20 (III 13), III 15 (IV 14), V 8; не раздражение, а печаль потому же III 6 (IV 5). ↩︎
  83. Переведено по предположению, что Проперций написал здесь, как I, 8, 16, infesta, которое позже было вытеснено прилагательным insana, перенесенным сюда с того же места второго стиха. ↩︎
  84. Не вернее ли obiecta вместо subiecta? Предшествует oculos. ↩︎
  85. Вакханка. ↩︎
  86. Толкователи относят знаки пальцами к письменам, которые любовники выводили пальцем, размазывая по столу вино; но для последнего действия нужен всего один палец, а другие могут только помешать. Ловкостью в объяснении пальцами Итальянцы отличаются и теперь. ↩︎
  87. Елену. ↩︎
  88. Эта элегия, представляющая в рукописях последнюю часть  элегии 15 (ст. 26 — 42), выделена Риббеком. ↩︎
  89. III (IV), 24, 1—8. ↩︎
  90. III (IV), 25, 7—8. ↩︎
  91. Если намеки этой элегии на обстоятельства последнего времени жизни Кинфии следует понимать именно так, защитники того мнения, что Кинфия была старше Проперция, едва ли могли бы приискать более убедительное доказательство в свою пользу. ↩︎
  92. Ср. примечание 56. Самое крайнее проявление физического восприятия изящного у Проперция есть II 15 (III 7); но где он говорит только: Quam vavio amplexu imuamus bracchia! (ст. 9), там Овидий изобразил бы ряд картин но вкусе Аретнна или Icosimechanon; ср. Ars ПІ 771—788.  ↩︎
  93. Gell. I, 6, 2. ↩︎
  94. Jois es delitz е deportz cs perdutz
    E totz lo mons es tornatz a nien. ↩︎
  95. Так называется у Персиан всякая поэма, в которой каждые два стиха снабжены особой рифмой, как „Шильонский узник“  Жуковского или „Сказка о даре Салтане» Пушкина. ↩︎
  96. Fromm sind wir Liebende, still verehren wir alle Dämonen,
    Wünschen uns jeglichen Gott, jegliche Göttin geneigt. ↩︎
  97. Be-m par quem vensa
    Vostr’ amors, qu’ ans queus vis,
    Fon m’ entendensa
    Que-us ames eus servis. ↩︎
  98. Возможно, что Пигмалион был не греческого происхождения, как и соименный ему брат Дидоны и как богиня, превратившая статую в женщину; но миф об этом художнике во всяком случае подвергся у Греков туземной переделке, хотя, может, и незначительной. ↩︎
  99. N-om meravilh de s’amor, si-m ten pres,
    Quar genser cors non crei qu’ el mon si mire:
    Bel e gentil, coind’ e gai e cortes
    E tot aital com ieu vuelh e dezire;
    Non dirai mal de leis, quar non i es;
    Ben l’agra dig de joi, s’ ieu li saupes,
    Mas non о sai, per qu’ ieu m’ en lais de-l dire („Ben m’ an pedut lai enves Ventadorn»). ↩︎
  100. Den diu minne blendet, wie mac der gesehen? ↩︎
  101. Quel que l’ uom vede, Amor gli fa invisible,
    E l’invisibil fa veder Amore. ↩︎
  102. Ieglichen Schwärmer schlagt mir ans Kreuz im dreissigsten Iahre:
    Kennt er nur einmal die Welt, wird der Betrogne der
    Schelm. ↩︎
  103. Tant ai mon cor plen de joja,
    Tot me desnatura;
    Flors blanca, vermelh’ e bloja
    Me sembla freidura,
    Qu’ ab lo vent et ab la ploja
    Me creis m’ aventura,
    Per que mos pr?tz mont’ e poja
    E mos chans melhura.
    Tant ai al cor d’ amor,
    De joi e de doussor.
    Per que gels me sembla flor
    E la neus verdura. ↩︎
  104. Петрарка приписывает Лауре благотворное внимание на его чувства и поступки, напр. в сонете 16. Это явление так известно, что и Дон Жуан Пушкина говорит Донне Анне совершенно в духе романтического поклонения:
    Вас полюбя, люблю я добродетель —
    И в первый раз смиренно перед ней
    Дрожания колена преклоняю. ↩︎
  105. О лживости женщин вообще см. напр. сирвент (или, вернее, сирвентес) Петра Карденаля „Senh En Eble, vostre vezi”, строфы 3 и 4. ↩︎
  106. Das ist die wahre Liebe, die immer und immer sich gleich bleibt,
    Wenn man ihr alles gewährt, wenn man ihr alles versagt
    (Vier Iahreszeiten, Sommer 24). ↩︎
  107. Amare e non essere amato è tempo perduto. ↩︎
  108. Prejars ses pron es afans trop perdutz (“Ben m’ an perdut lai enves Ventadorn»). ↩︎
  109. Minne ist minne, tuot si wol;
    Tuot si wê, so enheizet si niht rehte minne;
    Sus enweiz ich, wie sі danne heizen sol (69 Lachm.). ↩︎
  110. В жалобах трубадуров на охлаждение или измену возлюбленных так часто встречаются сравнения между ogan (в этом году, hoc anno) и antan (в прошлом году, ante annum), что близость с дамой может показаться иногда чем-то в роде должности на год. Это ли не мода? ↩︎
  111. В четвертой книге, напр. о разочаровании влюбленного:
    И звать себя глупцом за то, что усмотрел
    В ней больше, чем бы мог людской вместить удел (1183 — 1184, по рукописям — 1175 и 1160). ↩︎
  112. И, 34 (III, 32), S8 ↩︎
  113. Le tendre Amour ne veut pojnt de partage,
    Et toat ou rien est une de ses lois. ↩︎
Создайте подобный сайт на WordPress.com
Начало работы