Катулл по-русски

Сергей Аверинцев о Катулле

Источник: Аверинцев и Мандельштам. Статьи и материалы. — М. : РГГУ. 2011. С. 274-278.

Конспекты лекций С.С. Аверинцева 1970-х годов

О римской литературе

(…)

Римская любовная поэзия начинается с Катулла. У Катулла есть удивительное стихотворение, которое звучит для нашего уха очень непоэтично, почти нелепо, сухо, жестко. Действительно, после утонченнейшей культуры греческой эротики это падение, это варварство. Катулл в каких-то очень неловких, с трудом подбираемых словах – с трудом подбираемых словах для чего-то, чего еще никто не описывал, – говорит, как он любил свою Лесбию. Он ее любил не так, как чернь, [пропуск] любит подружку, [пропуск]. Ну, хорошо, значит, его любовь была не низменной, а какой? Одухотворенной, сублимированной? Да. На эту тему греки могли очень много наговорить… Афродита Урания? Нет, нет, совсем не так. Не как философ любит идею или еще что-нибудь – нет, нет! Он любил Лесбию так, как отец любит сыновей и зятьев.

Ну, сыновей… странно… Но когда говорится еще и про зятьев, для нас делается совсем ясно, что имеет в виду Катулл. Катулл имеет в виду не нашу сентиментальную, теплую, чревную, нутряную, семейную любовь – совсем не это. Он имеет в виду римскую семейную мораль, которая была насквозь проникнута чисто договорным мышлением.

Римская семейная мораль – это gravitas, это строгая верность своим обязанностям, строгое осознание своей ответственности, и отец в своем отношении к сыновьям и зятьям взят отнюдь не как [пропуск], отцовское сердце, излучающее теплоту, нежность, а как человек, осознающий свою ответственность. И вот эта ответственность, этот момент абсолютной серьезной ответственности, который для римлянина (для римлянина хороших времен, когда были настоящие, непошатнувшиеся устои) реализовался в очень правильной, очень законосообразной любви отца к детям и зятьям, к членам его familia в чисто римском смысле. (Familia – это не семья, это такое маленькое государство со своими законами и со своей юрисдикцией, отец ведь имел право юрисдикции по отношению к сыновьям.) Это сознание ответственности для Катулла воплощается в самом беспутном чувстве: в незаконной и беззаконной любви к Лесбии. Он заверяет, что он ее так любил – ее, чужую жену, беспутную женщину. И вот вместо того, чтобы к этому договору, к этому союзу отнестись так же серьезно, как он, она его предала, и теперь он испытывает к ней еще большую страсть, но уже не может испытывать этой ответственной и серьезной, и светлой, и ясной заботы.

Это удивительно, т. е. это стихотворение так обнажает перед нами то, что делалось в душе римлянина, для которого изначальная, исходная точка – это устои договорной морали, затем антитеза к этому тезису – полное изничтожение всяких устоев, когда обнаруживается (об этом говорится очень много), что для Катулла его общность – это его друзья. (Кстати, что еще очень важно для римлянина – что любовь включает в себя, кроме всего прочего, amicitia, дружбу.)

Так вот, эти любовные и дружеские отношения, отношения чисто приватные, внезаконные и беззаконные, должны, однако, чтобы заменить эти прежние устои и этот прежний порядок, быть проникнуты такой же строгостью и осознанностью и ответственностью, как и те; должен быть заново построен вместо утраченного космоса такой первозданной общинности и почвенности столь же строго организованный микрокосм чисто личных, чисто приватных отношений верности и договорной ответственности.

При этом Катулл чувствует, что он и его поколение, и вообще римлянин в нем делает это впервые. В этом есть, как и во всех существенных проявлениях римской жизни, характер эксперимента. И вот этот эксперимент не удается. Но неудача эксперимента сама есть некоторое приобретение. Неудача эксперимента может уничтожить душевно, а то и физически, уничтожить экспериментатора.

Катулл после того, как этот опыт договорно-союзнических отношений с беспутной Лесбией проваливается, чувствует себя погребенным под развалинами этого здания, этого мира, который он себе строил. Но с чисто экспериментальной точки зрения это – обогащение, это новый опыт. Катулл делает то, чего, насколько мне известно и насколько я сейчас пытаюсь вспомнить, не делает ни один греческий лирик: он ссылается на свой душевный опыт как на нечто могущее противостоять всякой логике, обычным представлениям, тому, что с точки зрения здравого смысла должно быть.

В его знаменитом двустишии, которое начинается со
слов «odi et amo» – «ненавижу и люблю»… («Я ненавижу и люблю. Может быть ты спросишь: зачем я это делаю? – я не знаю, но чувствую, что это так».)

Что это происходит, что это совершается, [пропуск],
вот это вот [пропуск] – это то, что делает римскую лирику, при всей ее строжайшей связанности каноном и формой, началом лирики в европейском смысле слова, исповедальной лирики, лирики как фиксации душевного опыта, лирики, которой в таком смысле Греция не знала.

Вот этот новый опыт, это новое обогащение, новая позиция, позиция гораздо более личностная, чем в греческой поэзии, гораздо более субъективная, создает известное разрушение греческого эстетического мира.

Тот же самый Катулл переводит стихотворение Сапфо – едва ли не самое архаически-безотчетное выражение страсти в греческой поэзии, сопоставимое по своей архаической поэтике, по своей стихийности с «Песнью Песней». Но к этому стихотворению он добавляет всего-навсего одну
строфу.

Вот мы сначала слышим голос самой стихии страсти, как и у Сапфо. Поэт говорит о том, что для него просто подобен богу тот, кто может сидеть рядом с его возлюбленной и разговаривать, а он, когда видит ее, он немеет и близок к обмороку, к смерти; это телесное состояние описывается возможно более выразительно. До этого момента все очень поэтично, и очень телесно, и очень безлично, как в оде Сапфо.

И затем он добавляет совершенно неожиданно одну
строфу, которая современному читателю, вероятно, должна
казаться просто портящей впечатление от прекрасного стихотворения, совсем непоэтичные, нелепые, прозаические
строки, словно на голову читателю выливают ушат воды.
Катулл вдруг сентенциозно замечает, что его губит
negotium, т. е. праздность, незанятость. (Римляне очень жестко делили жизнь на otium – дело и negotium – все, что не
есть дело.) Его, Катулла, губит negotium; negotium уже губил царей и царства, negotium погубит и его. Такая моралистически-резонерская концовка, которая как будто бы до крайности не подходит ко всему стихотворению. Но благодаря ей из монолога получается как бы внутренний диалог; перед лицом стихии страсти мы видим человека, личность, который напрягает свою волю, хотя воля сейчас будет поглощена стихией, который хотел бы спастись и который рассуждает о том, что же именно его губит.

Римская любовная поэзия есть именно потому любовная поэзия, а не эротика, что она, будучи нисколько не
менее плотской и телесной, чем греческая поэзия, будучи,
может быть, менее одухотворенной, чем она, гораздо более…
по-русски, к сожалению, нет хорошего слова, поэтому употреблю слово «одушевлена» в смысле немецкого [пропуск].
(Дело в том, что в русском языке, к сожалению, невозможно выразить отчетливо противоположность между двумя
разными понятиями: «одухотворенность» и «одушевленность». Для нас в нашем бытовом языке «одушевленное» противостоит просто «неодушевленному», а «одухотворенный» мы все время употребляем в смысле «одушевленный». Например, когда человек смотрит на готическую статую и говорит «Ах, какая одухотворенность!», он имеет в виду, что в ней много души, а не обязательно духовности.

Духовность тоже может быть, но сплошь да рядом под одухотворенностью понимается именно [пропуск] – «наполненность душевным содержанием».) Потому что любовная лирика римлян всякий раз связана (за единственным исключением, исключение – это Гораций) с трагической проблемой несоизмеримости двух любящих как двух личностей. Любовь не удается или всегда не совсем удается не потому, что этого хотел рок или еще что-нибудь столь же
неопределенно-безличное, а потому, что у него и у нее разные души, и потому, что чужая душа – потемки, и потому,
что одна воля разбивается о другую волю.

Вообще говоря, вполне понятно, что любовная лирика римлян, как и эротика греков, имеет дело по большей
части, выражаясь условно-терминологически, с нехорошими женщинами. Но нехорошесть женщин может быть понята и освоена и представлена в поэзии трояко. Она может быть понята просто как набор типологически характерных черт развратной женщины: вот мы ставим печать и навешиваем ярлык, что вот это именно есть развратная женщина, и мы рисуем картинку того, что есть развратная женщина, как она выглядит, какие у нее черты и приметы. Это путь греков.

Остаются еще два пути, и эти два пути характерны
для римской любовной лирики. Женщина может быть нехорошей, потому что она неуловима и непредставима, потому что ее душа – это темная глубина, это потемки, в которые нельзя проникнуть, потому что нельзя знать, что она сделает, т. е. в конечном счете потому, что она – это другое Я, это другая воля. Таков путь Катулла и в большой степени элегиков – Тибулла и Проперция. (…)

Создайте подобный сайт на WordPress.com
Начало работы